Кицунэ против личной жизни
Девять хвостов назад

Девять хвостов назад

Кицунэ против личной жизни Том 1.0 Глава 5.0

Ожидание — низкая форма пытки.

В нём нет красоты. Нет огня, дыма, проклятий, дворцовых интриг и министров, которые начинают потеть ещё до того, как ты вошла в зал. Сидишь у алтаря, смотришь, как паломники бросают монеты, и делаешь вид, что целые сутки до пятницы — это разумный отрезок времени, а не издевательство над древней кицунэ с обширной практикой катастроф.

Я могла пережить века.

Четверг давался хуже.

К полудню я успела определить, кто пришёл просить любви, кто денег, кто удачной сдачи экзамена, а кто пришёл с таким лицом, что высшие силы должны были не помогать, а вызвать ему старшую сестру, начальника и хорошего психолога. Потом я проверила, может ли бумажная лента у алтаря дрогнуть сильнее, чем вчера. Поспорила с правой каменной лисой о методах романтического вмешательства.

Правая каменная лиса молчала.

Сильная позиция. Трусливая, но сильная.

— Ты сегодня особенно невыносима, — сказала Инари.

Мать подняла голову с подушки. Глаза старого янтаря уже блестели достаточно бодро, чтобы оскорблять. Хороший знак. В нашей семье здоровье измерялось способностью бить ниже хвоста.

— Я всегда невыносима. Это часть наследства.

— Сегодня ты невыносима с расписанием.

— Завтра важный день.

— У смертного кофе. У тебя — истерика в храмовой упаковке.

И вот тут, конечно, требовалось объяснить, что никакой истерики нет. Есть план. Есть редкий Сатору, который вчера попытался спрятать фестивальную литературную программу в папку, как дохлую мышь под коврик, но университет уже поставил рядом Такаду Рэй и слово «согласовать». Есть пятничное заседание в четыре. Есть кофе после него. Есть я, ответственная древняя сущность с опытом наблюдения за человеческим саморазрушением.

Всё было строго.

Профессионально.

Благотворительно.

Хвост взмыл вверх.

Инари посмотрела на него.

Я тоже.

— Он не участвует в дискуссии.

— Он единственный говорит правду.

Раньше я умела ждать хуже.

Зато эффектнее.

Когда мне было скучно, страдали дворцы, министры, храмовые служки и однажды — император, который решил, что умеет планировать.

Теперь страдал только мой хвост.

Масштаб падения оскорблял.

Когда у тебя девять хвостов, люди ждут мудрости.

Это первая ошибка людей.

Вторая — строить храмовые коридоры так, будто наследницы богинь должны быть плоскими.

Я шла за Инари через восточное крыло, стараясь выглядеть величественно. Величие держалось хорошо: подбородок выше, плечи ровно, уши спокойно, шаг мягкий, браслеты на запястьях звенят ровно настолько, чтобы смертные понимали — мимо них проходит не девочка, а событие.

Пушистая делегация за спиной испортила всё на третьем повороте.

Один задел чашу с рисом. Другой метнулся её ловить и только добавил происходящему скорости. Третий решил, что падающая чаша портит композицию, и накрыл всё иллюзией благополучия: чаша на месте, рис на месте, храмовая жизнь прекрасна, никто не позорится перед предками.

За окном захихикали сосновые духи. Четвёртый возмутился за всех нас, пятый вытянул на полу тень с лисьей мордой до самого алтарного порога, шестой уже тянулся к мальчику-служке, который порезал палец о край подноса.

Три свитка решили участвовать.

Вернее, я решила за них.

А последний держал меня в мире — уверенно, плотно, с божественной основательностью существа, которое отказывалось считать узкий коридор законной причиной для стыда.

— Всё под контролем, — сказала я.

Молодой жрец смотрел на меня, на рис, на целую иллюзорную чашу, на настоящую чашу под лавкой и явно выбирал, какая версия мира позволит ему дожить до вечера.

Инари остановилась и повернула голову.

Мать выглядела так, как обычно выглядят богини на дорогих ширмах, если ширма умеет презирать. Белое кимоно, алый пояс, золотая вышивка по рукавам, волосы чёрные и гладкие до неприличия.

У меня за спиной происходила пушистая революция.

У неё на плече ровно лежала ткань.

Вот это и называется несправедливость мироздания.

Лицо у неё было тонкое, спокойное, с глазами цвета густого мёда, в который кто-то положил нож. В такие глаза люди веками несли рис, детей, просьбы о браке, просьбы о смерти врагов и собственную глупость, красиво завёрнутую в молитву.

— Хомэ-химэ-но-микото.

Уши сами прижались к голове.

Низко с их стороны. Очень семейно.

Полное имя всегда било точнее любого веера по пальцам. Кейт — это удобно, быстро, современно, годится для эпохи, где люди сокращают слова, отношения и сроки доставки. Хомэ-химэ-но-микото — это когда мать напоминает: ты не просто рыжее бедствие в коридоре. Ты рыжее бедствие с титулом.

Мать всегда считала, что если дать ребёнку имя длиннее молитвы, он вырастет ответственным.

Я выросла с девятью хвостами, лисьим огнём и талантом портить придворные планы до десерта.

Ответственность где-то задержалась.

— Да, мать.

— Почему в коридоре две чаши?

— Богатство храма.

— Почему одна под лавкой?

— Скромность храма.

— Почему жрец белый?

Я бросила взгляд на мальчика. Он держался хорошо. То есть ещё не упал.

— Духовный опыт.

Инари отпустила меня после нравственного урока и даже не стала обманывать себя надеждой.

Она хорошо меня знала.

Через два часа я стояла в саду за спиной молодого придворного писца и читала его любовное признание через плечо.

Первую строку можно было спасти.

Вторую — похоронить с почестями.

На третьей я решила вмешаться.

Не из романтики.

Романтика тут лежала в свитке и нуждалась в кремации.

Бедствие звали Киёнага. Он носил рукава длиннее здравого смысла и любил девушку из семьи храмового резчика. Девушку звали Аса. Она смеялась тихо, резала дерево аккуратно и однажды починила маленькую лису у бокового алтаря так бережно, что даже Инари посмотрела в её сторону без обычного желания кого-нибудь укусить.

Киёнага любил её уже третий месяц.

Аса знала об этом второй.

Храмовые лисы знали с первого дня и успели устать.

Проблема была в том, что он решил признаться стихами.

Я дочитала рукопись до конца и посмотрела на сосну.

— Упади на него веткой.

Сосна зашумела укоризненно.

— Трусиха.

Писец прижал признание к груди.

— Сегодня. Сегодня я скажу.

— Только не этим.

Он подпрыгнул.

Прекрасно. Контакт установлен.

— Кто здесь?

— Та, кто не даст тебе произнести «карп моей тоски» вслух.

Бедствие в длинных рукавах вспыхнуло до ушей.

— Это важная строка.

— Для карпа — возможно.

Я выдернула свиток хвостом и сунула ему в руки маленькую деревянную лису, оставленную у пруда. Несчастный автор карпа уставился на фигурку так, будто я вручила ему боевой веер и приказала взять столицу.

— Что мне с этим делать?

— Отдать.

— Просто?

— Люди иногда выживают после простоты.

Девушка стояла под клёном и смотрела в нашу сторону. Делала вид, что не смотрит. Очень плохо делала. Хорошая девочка. Безнадёжно честная.

Киёнага пошёл к ней так медленно, что мох успел бы состариться, завести учеников и написать мемуары.

— Ты оставила.

Аса взяла лису. Большой палец сразу лёг на деревянную мордочку.

— Я думала, ты принесёшь.

— Я хотел написать…

— Я знаю.

Он сжал пустые пальцы. Без свитка руки выглядели честнее. И гораздо беспомощнее.

— Там плохие стихи.

— Это тоже знаю.

— Тогда зачем ждала?

Она опустила взгляд на фигурку. Улыбка вышла тихая, без победы. Просто тёплая.

— Ты лучше говоришь, когда забываешь готовиться.

Длинные рукава дрогнули.

— Я люблю тебя.

Сосна зашумела.

На этот раз — одобрительно.

Я посмотрела на обезвреженный свиток.

Ритуал провалился.

Чувство справилось.

Так часто бывает, когда люди забывают мешать сами себе.

Впрочем, забывали они редко.

Люди обожали мешать себе. В любви, в войне, в торговле, в молитве, в выборе дороги, жены, господина и обуви для дождливого дня. Если оставить человека без присмотра, он сначала сделает вид, что всё понимает, потом спросит совета у худшего знакомого и назовёт последствия судьбой.

Я вмешивалась.

Щедро.

Красиво.

С переменным ущербом для имущества.

Самурай принёс к алтарю клинок и попросил благословить сталь. Стоял прямо, говорил ровно, пах железом, потом и страхом, который прятал лучше, чем большинство прячет любовные письма. Ему нужен был не острый меч. Ему нужен был кто-нибудь, кто скажет: бояться можно, идти всё равно придётся.

Я пришла к нему во сне лисой с девятью хвостами и повела через поле белых ирисов. Наутро он оставил у алтаря не только монету, но и письмо жене.

«Я боюсь», — написал он.

Лучшее благословение клинка, которое я когда-либо делала.

Потом был пожар.

Город горел так, как горят человеческие ошибки: быстро, жадно, с уверенностью, что успеет взять ещё один дом. Дым полз по улицам, крыши трещали, люди бежали туда, где уже не было выхода. Я пустила лисьи огни по переулкам — синие, быстрые, злые. Они вели людей к реке, к открытым воротам, к каменной лестнице, где огонь не успел сомкнуться.

Несколько улиц выжили.

Одна — нет.

После я сказала, что у города был плохой план эвакуации.

Смешная фраза. Удобная. Хорошо держит зубы сомкнутыми.

Потом пришли чиновники с новыми печатями, купцы с новыми деньгами и люди с новым выражением лица: они уже не молились, они проверяли страховку.

Монету бросали в ящик так, как кладут запасной плащ у двери.

На всякий случай.

Я возненавидела эту фразу.

На всякий случай люди держали дома амулет, сухой рис, нелюбимого мужа, запасной зонт и богиню урожая. Практичный народ. Сердце у них могло разваливаться годами, зато верёвка для белья всегда была с запасом.

Я всё ещё могла сдвинуть сон.

Могла зажечь огонь.

Могла шепнуть в сосны так, что человек у ворот вдруг оборачивался и выбирал другую дорогу.

Потом появились поезда.

Вот уж кто умел быть божеством современности. Приходит по расписанию. Увозит в нужную сторону. Берёт плату честно. Не требует чистого сердца, подношений и длинных молитв.

В этом поезд превосходил многих мужчин и часть богов.

Люди стали доверять расписанию больше, чем знамениям. Стояли на платформе, смотрели на табло и верили цифрам с такой нежностью, с какой раньше смотрели на дым благовоний.

Я один раз заставила лампу на станции мигнуть перед человеком, который собирался уехать и бросить мать умирать одну.

Он поднял голову.

Поезд ушёл без него.

Я засчитала победу.

Скромную.

Почти унизительную.

Но победу.

Потом город стал ярче.

Фонари, витрины, провода, вывески, окна, окна, окна. Ночь перестала быть ночью. Тени стали тоньше. Духи — бледнее. Люди проходили сквозь нас чаще, быстрее, увереннее, даже не вздрагивая.

Я говорила.

Они поправляли воротники.

Я кричала.

Они проверяли часы.

Я стояла посреди улицы, рыжая, злая, с последним хвостом, и смотрела, как мир становится таким громким, что в нём перестают слышать богов.

Но привычка вмешиваться — вещь живучая.

Она переживает хвосты, огни, сны, поклонников, императоров, плохие стихи и эпохи, где люди начинают верить расписанию больше, чем собственному сердцу.

Особенно если один сутулый мужчина с лицом похороненного понедельника всё-таки посмотрел на тебя и ответил.

Тогда привычка поднимается, отряхивает шерсть и требует наблюдательный пункт.

Кедры вокруг святилища были старые, терпеливые и достаточно высокие, чтобы с них было видно дорогу вниз. Я прыгала с ветки на ветку, цеплялась хвостом, зависала вниз головой, считала людей на лестнице и делала вид, что это не ожидание, а тренировка.

Очень древняя.

Очень духовная.

С элементами разведки.

К вечеру, когда свет стал медовым, а потом синим, снизу донёсся знакомый гул станции. Шесть часов. Время, когда город возвращает людей туда, откуда утром их забрала необходимость.

Время, когда один доцент мог выйти из университета.

Мог.

Никто ничего не утверждал.

Просто логика, наблюдательность и свободное расписание сошлись в одной точке.

— Пойду к станции, — сказала я, спрыгивая с нижней ветки.

Инари даже не спросила зачем.

Унизительно, когда тебя понимают настолько хорошо.

— Не пугай смертных, — сказала она.

— Они меня не видят.

— Я не о них.

Нога уже стояла на первой ступени. За спиной мать лежала с закрытыми глазами, но хвост у края подушки двигался медленно, раздражённо.

— О ком?

— О себе, Кейт.

Вот за это я и не любила вечера.

В них даже язвительность иногда звучала почти заботой.