День, когда я впервые почувствовала себя живой
Глава 8
«ДЕНЬ, КОГДА Я ВПЕРВЫЕ ПОЧУВСТВОВАЛА СЕБЯ ЖИВОЙ»
«От лица Изуми»
Меня зовут Ишикава Изуми.
Мне четырнадцать лет. По крайней мере, по паспорту. По ощущениям, иногда кажется, что все сто, а иногда, что я застряла в одном дне, как сломанные часы, которые показывают одно и то же время. Дни тянутся бесконечной чередой: утро, обход врачей, процедуры, обед, сон, ужин, ночь. И снова утро. Иногда мне кажется, что я видела один и тот же рассвет сотни, порой и тысячу раз.
Я должна была учиться в восьмом классе средней школы Минами. Должна была носить форму, сидеть за партой, слушать учителей и списывать домашку у соседки. Должна была ходить на свидания, ссориться с подругами, мечтать о летних каникулах, спорить с родителями из-за оценок и комендантского часа. Должна была жить нормальной, обычной жизнью, которой живут все девочки в моём возрасте.
Вместо этого я уже четыре года на домашнем обучении. Четыре года не переступала порог школы. Четыре года мир сжимается до размеров больничной палаты, коридора и маленького дворика, куда меня иногда выводят подышать воздухом. Четыре года я смотрю на мир сквозь стекло – оконное, экранное, линзу своих ослабевших глаз.
Спросите, почему?
– Медуллобластома.
Я услышала это слово шесть лет назад. Подслушала разговор врача с родителями, спрятавшись за дверью, прижавшись ухом к щели. Тогда я ещё не знала, что оно значит. Просто красивое, длинное слово, как название редкого цветка или далёкой звезды. Оно звучало почти музыкально.
Потом я залезла в интернет.
Медуллобластома – злокачественная опухоль головного мозга. Чаще всего встречается у детей. Растёт быстро, лечится трудно, прогнозы – от осторожных до безнадёжных. В интернете было много страшных слов: «метастазы», «резекция», «пятилетняя выживаемость». Я тогда ещё не понимала большинства из них, но чувствовала: мир, в котором я жила, начал трещать по швам.
Мне было восемь, когда диагноз вписали в мою историю болезни. Восемь – это возраст, когда ты ещё веришь, что всё будет хорошо. Когда мамины слёзы кажутся просто плохим настроением. Когда папина серьёзность – просто усталостью на работе.
Сначала были просто головные боли. Тупые, ноющие, которые проходили, если выпить таблетку. Я пила их горстями, и они помогали. Потом добавилась тошнота, иногда рвота. Врачи говорили: «мигрень», «вегетососудистая дистония», «переутомление». Родители верили. Я тоже верила.
Потом я начала терять координацию.
Помню, как упала посреди школьного коридора. Просто шла и вдруг ноги перестали слушаться. Будто кто-то выдернул из-под меня пол. Одноклассники смеялись, думали, я пошутила, устроила представление. Учительница испугалась, позвала медсестру. А я лежала на холодном полу и смотрела в потолок, чувствуя, как мир медленно вращается вокруг своей оси, как лампы в коридоре расплываются в белые пятна.
После этого меня перестали пускать в школу.
Сначала на месяц. Потом на полгода. Потом мама и папа пришли ко мне с серьёзными лицами и сказали, что теперь я буду учиться дома.
– Так лучше для тебя, Изуми. Меньше нагрузок, больше отдыха.
Я согласилась. Тогда я ещё не понимала, что значит «меньше нагрузок» на самом деле. Я думала, это просто каникулы. Долгие, бесконечные каникулы.
Год спустя я перестала ходить.
Ноги просто отказали. Как старые батарейки, которые разрядились окончательно и бесповоротно. Сначала я ещё могла стоять, держась за стену, делая несколько шагов, падая и поднимаясь снова. Потом только сидеть. Потом пришло время инвалидного кресла. Мне было девять, когда я впервые села в него, и оно показалось мне троном – большим, холодным, чужим.
А потом очередь дошла до глаз.
Я теряла зрение постепенно. Сначала перестала различать лица, только силуэты, пятна, тени. Мамино лицо стало размытым пятном, папино – высоким силуэтом в дверях. Потом мир превратился в акварельный рисунок, где все краски смешались в мутное марево. Теперь я вижу только свет и тень, общие очертания предметов, движение. Но иногда, в редкие хорошие дни, зрение возвращается ровно настолько, чтобы я могла рассмотреть то, что прямо передо мной. Врачи называют это ремиссией. Я называю это подарком. Подарком, который никогда не длится достаточно долго.
Два года назад меня уложили в больницу. Окончательно и, как тогда казалось, бесповоротно.
Операции сменяли одна другую. Химиотерапия выжигала меня изнутри, оставляя после себя тошноту, слабость и полное безразличие ко всему. Волосы выпали окончательно, теперь я даже не помню, какого они были цвета. Кажется, русые. Или светло-каштановые. На старой фотографии, что стоит у папы на тумбочке, я совсем другая – с косичками, в школьной форме, с огромным букетом на выпускном. Та девочка кажется мне сейчас чужим человеком.
Но самое страшное была не боль. Не тошнота. Не слабость.
Самое страшное – это осознание.
Я всё ещё мыслю. Всё ещё чувствую. Всё ещё я. И это я должно наблюдать за тем, как моё тело медленно умирает по частям. Как отключаются системы одна за другой. Как мир сужается до размеров кровати и окна за ней. Как время теряет смысл, и ты уже не знаешь, день сейчас или ночь, понедельник или воскресенье.
Иногда я проклинаю себя за то, что ещё жива.
Иногда проклинаю жизнь. Этот мир. Эту вселенную, которой нет до меня дела.
А иногда… иногда я проклинаю Бога.
Если он есть. Если он милостивый, как говорят в церквях и во всех сказаниях. Если он слышит молитвы. То, где моя милость? Где ответ? Где та помощь, о которой я кричала в подушку ночами, пока родители не слышали? Я молилась всем богам, которых знала – японским, христианскому, буддам, духам предков. Я зажигала свечи, складывала руки, шептала слова, выученные из фильмов и книг. Никто не ответил.
Неужели я молилась не тому Богу?
За что мне всё это?
Вопросы, вопросы, вопросы. Они крутятся в голове бесконечным хороводом, как пластинка, которая заела на одной и той же строчке. Я задаю их снова и снова, хотя знаю: ответа не будет. Ни через год, ни через сто лет. Даже если бы я прожила тысячу жизней.
Почему? Я не знаю.
Наверное, некоторые вопросы не имеют ответов. Наверное, это и есть самое страшное в жизни – не то, что ты умрёшь, а то, что никогда не узнаешь зачем.
.
.
.
Странное чувство.
Пока я в сотый, тысячный раз пережёвываю одни и те же мысли, я вдруг замечаю, что меня куда-то везут. Инвалидное кресло мягко катится по больничному коридору, колёса почти бесшумно скользят по линолеуму. Руки отца лежат на ручках кресла, я чувствую их тепло даже через ткань халата.
На мне простой белый халат, казённый, безразмерный, пахнущий больницей и стиральным порошком. Голова выбрита наголо. так лучше для процедур, да и солнечные лучи, говорят, убивают раковые клетки. Хотя порой и их недостаточно. Порой не хватает всего на свете, чтобы остановить то, что растёт внутри меня.
В руках у меня лежала книга. Моя любимая. «За год до смерти я встретил тебя». Красивая, хоть и грустная история, но мне всё равно она нравится. Может быть, потому что герои там нашли то, ради чего они хотели бы дожить остаток своих дней. Может быть, потому что они успевают любить до самого конца. Я перечитывала её столько раз, что страницы стали мягкими, а корешок потрескался.
Кроме книг, я люблю музыку.
Очень люблю. Особенно инструментальные композиции: пианино, скрипка, гитара. Флейта тоже ничего, но не так цепляет, как пианино. В звуках фортепиано есть что-то… родное. Будто кто-то разговаривает с тобой на языке, который понимаешь без слов. Будто каждая нота – это не звук, а прикосновение к чему-то очень глубокому, очень личному.
Двадцатого декабря в Осаке должен был приехать один пианист. Соло. Я узнала об этом по телевизору – медсестра иногда оставляет его включённым в холле, и я прошу подвезти меня поближе, чтобы хоть краем глаза видеть экран.
Кендзи Сато. Соло-пианист из Токио.
Он выступал в Вашингтоне, Нью-Йорке, Берлине. Его называют «Малыш ангельской мелодии» – за ту лёгкость, с которой он играет даже самые сложные произведения. Но обычно его называют по-другому. Если перевести его прозвище на английский и взять первые две буквы из первого слова и первые буквы остальных двух слов, то получится Баам. Так он и получил свое новое прозвище. Простое, звучное и запоминающееся.
Я его фанатка.
Настоящая, безумная фанатка, каких показывают в фильмах. Я упрашивала родителей купить мне каждый новый альбом на виниле. У нас дома целая полка пластинок Баама. Я не капризный ребёнок, совсем нет. Но когда дело касается его музыки… меня не остановить. Я знаю все его композиции наизусть, могу напеть любую с первой ноты, знаю историю создания каждой.
Концерт должен был пройти двадцать пятого декабря.
Я очень, очень хотела попасть туда.
Но быстро поняла – не судьба. Какая опера, какой концерт, когда ты едва можешь поднять голову с подушки? Когда каждый выход из палаты – это целое событие, согласованное с врачами? Когда билеты стоят таких денег, которые родители и так тратят на моё лечение?
Я смирилась. Или почти смирилась.
– … а… аэ…
– Что, Изуми? Ты что-то хочешь сказать?
Голос папы вырывает меня из мыслей. Я пытаюсь заговорить и не могу. Слова застревают в горле, превращаясь в бессвязное мычание. Язык не слушается. Губы не складываются в нужные буквы. Это случается всё чаще, опухоль давит на речевые центры, и иногда я просто теряю способность говорить.
Чёрт.
– … а… а?
– Ты спрашиваешь, куда мы едем? – папа наклоняется ко мне, пытаясь понять. Его лицо было словно расплывчатое пятно, но я знаю, что он улыбается. Я слышу это по голосу.
Я киваю.
Да. Куда мы едем?
– Это секрет, – в его голосе была улыбка. Я слышу её, даже не видя лица. – Потерпи немного, хорошо?
Потерпи немного.
Я слышала эту фразу столько раз, что могла бы написать по ней диссертацию. После неё обычно следует очередная процедура. Очередной укол. Очередная операция. Очередная порция химии.
Потерпи немного, Изуми, сейчас будет легче.
Потерпи немного, осталось совсем чуть-чуть.
Потерпи немного, мы почти приехали.
Интересно, что на этот раз? Папа и сам, похоже, не знает. В его голосе была лёгкая растерянность, смешанная с надеждой.
Ах да. Я ведь не рассказала о родителях.
О моих приёмных родителях.
Настоящие бросили меня, когда болезнь только начиналась. Просто исчезли из моей жизни. Однажды утром они сказали, что идут в магазин, и не вернулись. Я ждала их весь день. Потом неделю. Потом месяц. Потом пришли другие люди из социальной службы, из полиции, и сказали, что теперь я буду жить в приюте.
Я не знаю, почему так вышло. Может, испугались. Может, не хотели видеть, как их ребёнок угасает. Может, просто не справлялись. Может, они были не готовы к ребёнку, который требует так много. Я стараюсь не злиться на них. Иногда у меня получается.
Но новые родители… они другие.
Мама каждый день приносит домашнюю еду. Она готовит мои любимые блюда – омлет с рисом, рамен, который я так люблю, овощное рагу. Она сидит рядом, пока я ем, и рассказывает о том, что случилось на работе, о новостях, о погоде. Даже когда я не могу ответить.
Папа читает мне книги и рассказывает истории. Особенно одну – про девочку, которую подобрал незнакомец в чёрном плаще, а в конце оказывается, что это её старший брат. Очень интересная история. Я знаю её наизусть, но каждый раз слушаю так, будто в первый раз. Может быть, когда-нибудь я расскажу её вам целиком.
Но сейчас…
Сейчас мы куда-то едем. Уже почти стемнело. За окнами виднелся вечерний город, огни фонарей, редкие прохожие, кутающиеся в шарфы. Воздух холодный, но я чувствую его только когда папа открывает дверь. Часы показывают восемь.
Восемь вечера. Не самое обычное время для прогулок в моём состоянии.
Мы проезжаем по длинному коридору, потом останавливаемся у лестницы. Я чувствую, как папа выходит из лифта, обходит кресло, открывает какую-то дверь. Металлическая ручка лязгает, а замок щёлкает.
Холодный воздух касается лица. Свежий, зимний, пахнущий снегом и свободой.
Крыша.
Мы оказались на крыше больницы.
Папа укутал меня пледом плотнее, и мы проехали ещё немного – к самому ограждению.
И тогда я увидела это.
Ночной город раскинулся внизу, как живой организм. Тысячи огней: жёлтых, белых, красных, зелёных, раскинутых повсюду. Они переливаются, мерцают, танцуют в такт неслышной музыке. Машины, дома, витрины магазинов, рекламные вывески, уличные фонари – всё это сливается в единую симфонию света. Зрение возвращается на мгновение, на несколько секунд и я смотрю на это великолепие и чувствую, как слёзы подступают к глазам.
Потому что это красиво.
Потому что это жизнь, которая продолжается там, внизу, без меня.
И потому что…
Мелодия.
Я слышу мелодию.
Пианино.
Сначала я подумала, что мелодия звучит у меня в голове, но нет. Она звучит где-то совсем рядом. Тихо, но отчётливо.
Я вцепляюсь руками в подлокотники кресла и приподнимаюсь, насколько могу. Голова кружится, мир плывёт, но я не обращаю внимания. Я должна найти источник звука.
Поворачиваю голову направо.
И замираю.
Там, в нескольких метрах от меня, стоит пианино.
Настоящее, чёрное, блестящее в свете фонарей. А за ним сидит человек в чёрном деловом костюме. Его лицо скрыто маской, но глаза… глаза зелёные. Как изумруды. Как два драгоценных камня, отполированных до блеска. Они смотрят на клавиши, но я чувствую, что он знает о нашем присутствии.
Но он играет.
Я узнаю эту мелодию сразу. С первой же ноты. С первого аккорда.
«Жизнь, которую мне подарили родители».
Композиция Баама. Моя любимая. И, можно сказать, одна из самых популярных его композиций.
– Изуми, успокойся, – папа пытается положить руку мне на плечо, но я показываю в сторону пианино, и он замирает.
Мы смотрим.
Что мы чувствовали в тот момент? Тревогу? Страх? Непонимание?
Или...
– Н… надежда, – шепчу я.
И понимаю, что сказала это вслух. Связала слова. Я снова могу говорить.
Парень продолжает играть. Он не останавливается ни на секунду, пальцы летают над клавишами с невероятной скоростью и точностью. Каждая нота ложится точно в сердце.
Я слышала эту композицию тысячи раз. На пластинках, в записях, в ремиксах, в любительских каверах, которые выкладывают в интернет. Но еще никто не мог приблизиться к оригиналу, до этого момента…
Потому что это не копия. Не подражание. Не пародия. Это живое дыхание музыки. Это душа, вложенная в каждую ноту. Это чья-то жизнь, рассказанная на языке, который я понимаю лучше слов.
Я закрываю глаза и проваливаюсь в прошлое.
Пятый класс. Мы с родителями в музыкальном магазине. На витрине та самая пластинка. Ограниченный тираж, стоит бешеных денег. Я смотрю на неё и понимаю, что никогда не смогу её получить. Слишком дорого. Слишком много. Я уже знаю, что нельзя просить у родителей то, что они не могут себе позволить.
– Хотите эту пластинку? – спрашивает продавец.
– Да, – говорит мама. – Пожалуйста.
Я тогда расплакалась. Прямо в магазине, при всех. От счастья. От неожиданности. От того, что они слышат меня, видят и понимают.
Дома я слушала эту запись днями напролёт. Пока не выучила каждую ноту наизусть. Пока мелодия не стала частью меня.
А теперь я слышу её снова. Живую. Настоящую.
Я открываю глаза.
Парень доигрывает предпоследний куплет и… останавливается.
Ровно так же, как Баам на своём знаменитом концерте в Берлине. Та же пауза. Та же поза. Тот же взгляд в зал.
Но тогда Баам остановился, чтобы поблагодарить родителей. А этот парень просто смотрит на меня.
Прямо в глаза.
Его зелёные глаза светятся в темноте, отражая огни города. И в этом взгляде было всё, что я ощущала до этого. Вся моя боль. Вся моя надежда. Всё отчаяние и вся вера, которые я копила годами. Я видела в нем себя.
– Я – не бог, – его голос звучал глухо, с лёгкой хрипотцой, как будто он давно не пил воды или просто волновался. – И не ангел. Я всего лишь человек. Раб системы. – Он сделал шаг ко мне, и его туфли мягко ступили по каменному полу крыши. – Мы не можем изменить прошлое. Но мы можем изменить будущее. Если не опустим руки.
Он подошёл вплотную и опустился на одно колено. Голова склонена, но голос звучал твёрдо, как сталь. Как будто он не говорил, а произносил клятву.
– Пообещай мне. Пообещай, что не сдашься. Что будешь бороться. Потому что только мы сами решаем, как прожить эту жизнь.
Моё сердце забилось так сильно, что, казалось, выпрыгнет из груди. Я чувствовала каждый удар – громкий, отчётливый и живой.
Тело вдруг стало лёгким. Кровь забурлила, разгоняя тепло по венам. Неужели… адреналин? Тот самый, о котором я читала в книгах? Который помогает людям делать невозможное?
Я чувствовала себя живой. По-настоящему живой. Впервые за столько лет.
Не отдавая себе отчёта, я встала.
Кресло осталось позади. Я стояла. Ноги дрожат, подкашиваются, но я стою.
Вцепившись в плед обеими руками, прижимая его к груди, я смотрю на парня сверху вниз. Я не знаю, сколько продержусь, может секунду, минуту, может быть, две. Но сейчас это не важно.
Ветер треплет его короткие тёмные волосы. Пиджак развевается за спиной, как чёрные крылья. И в этот момент я понимаю.
Я знаю его.
Я видела его раньше. Много раз. В коридорах больницы, в холле, в столовой. Мы пересекались взглядами, но никогда не говорили. Я думала о нём как о «том парне из сто двадцать третьей», который всегда вежливо здоровается с медсёстрами и иногда сидит в библиотеке с книгами по математике. Тот, у кого…
У кого такая же болезнь, как у меня?
Или другая? Сердце? Лёгкие? Что-то ещё? Неважно.
Важно то, что он сделал. Ради меня. Ради незнакомой девочки, о которой узнал от врачей или услышал случайно. Он мог бы пройти мимо. Мог бы сказать: «Это не моё дело». Мог бы остаться в своей палате и не выходить. Но он не прошёл. Он пришёл. Он выучил эту музыку. Он поставил пианино на крыше. Он сделал всё это – для меня.
– Я обещаю, – говорю я, и голос звучит громко и чисто. Слова льются сами, без усилий, без запинок, как будто болезнь отступила хоть на миг. – Я обещаю, что не сдамся. Ни сейчас. Ни потом. Никогда!
Слёзы текут по щекам, и я даже не пытаюсь их остановить. Они горячие, живые и настоящие. Я вытираю их пледом, но они всё равно бегут, потому что внутри меня столько всего накопилось, что слёзы – единственный способ выпустить все это.
– Вот и хорошо, – парень улыбается. Я вижу это по глазам.
Он встаёт, возвращается к пианино и играет последний куплет.
Музыка заполняет всё вокруг. Ночь, город, небо, звёзды – всё наполняется ею, дышит ею, живёт ею. Последние ноты плывут в морозном воздухе, растворяются в темноте, уносясь к далёким огням.
И я понимаю.
Жизнь – это не то, что мы проживаем сейчас. Не то, что случится завтра или через год. Жизнь – это всё, что уже было. Каждый наш поступок, каждое сказанное слово, каждый прожитый момент. Это то, что останется после нас в памяти других людей. Это то, что мы оставляем в мире, когда уходим.
Вопрос не в том, сколько ты проживёшь.
Вопрос в том – как.
Когда последняя нота затихает в морозном воздухе, парень встаёт и театрально кланяется. Точно так же, как Баам на своих концертах – рука на груди, лёгкий наклон корпуса, изящный взмах свободной рукой. Каждое движение – точная копия, выученная до мелочей.
Я улыбаюсь сквозь слёзы.
Интересно, сколько часов он потратил, чтобы выучить эти движения? Дней? Недель? Пересматривал записи снова и снова, как я когда-то, пока не запомнил каждое движение?
Наверное, мы чем-то похожи.
Папа подходит ко мне, осторожно берёт за плечи. Я чувствую, как его руки дрожат от холода, от волнения, от слёз, которые он не показывает.
– Спасибо тебе, – говорит он парню. Голос срывается. – Спасибо…
Парень молча кивает.
Мы уходим. Колеса кресла снова шуршат по крыше, потом по коридору, потом по лифту. Но я всё время оглядываюсь назад, пока дверь лифта не закрывается, и я не вижу больше его зелёных глаз.
В этот день я впервые за долгие годы почувствовала себя живой.
По-настоящему живой.
Кого благодарить за это? Врачей, которые делали операции? Этого парня, что сыграл для меня? Отца, который привёз меня на крышу? Или настоящих родителей, которые бросили меня, дав шанс оказаться здесь?
Наверное, всех. И никого конкретно.
Цепочка событий – случайных и неслучайных – привела меня в этот момент. Да, мне было больно. Да, я страдала. Да, я проклинала всё на свете.
Но это того стоило.
Стоило.
– Спасибо, – шепчу я в пустоту лифта. – Спасибо, что позволили мне дожить до этого момента.
Теперь я знаю точно: я не жалею ни о чём.
Мне осталось немного. Может, неделя. Может, месяц. Может, год. Но я встречу свой конец с улыбкой. С осознанием того, что прожила эту жизнь не зря. Что в ней было что-то важное. Что-то, ради чего стоило родиться.
Я буду бороться.
Не потому, что обещала. А потому, что не хочу проиграть, даже не попытавшись дать отпор.
Можете считать меня дурой. Мне всё равно.
Я буду жить.
И буду сражаться.
До самого конца.
.
.
.
«От лица Миято»
«Несколькими днями ранее»
– Баам? – я смотрел на Шиву, пытаясь понять, шутит он или нет. С ним никогда нельзя быть уверенным. Его золотые глаза сверкали в полумраке кабинета, а на губах играла та самая улыбка, которая могла означать что угодно.
– Да. Кендзи Сато, если официально. Баам, это его сценическое прозвище. – Шива крутился на своём стуле, закинув ногу на ногу. Полы белого халата развевались при каждом повороте. – Не скажу, что я фанат, но слушаю иногда. И тебе советую. Вдруг найдёшь что-то для себя. Ты же в детстве на пианино играл?
– Да. – Я кивнул. – Вы уже спрашивали. Тогда ещё, когда репетитором были.
– И то верно. – Шива остановил вращение и посмотрел на меня внимательно, без обычной насмешливости. – Ну так что ты от меня хочешь? Разрешение на установку пианино на крыше ты получил. В чём проблема?
Я замялся. Действительно, в чём?
– А разве это нормально? – спросил я. – Я думал, вы будете сопротивляться. Отговаривать. Говорить, что это слишком рискованно или…
– Это было бы рискованно, если бы ты не пришёл ко мне сразу. – Шива поднял палец, назидательно покачивая им. – Но ты пришёл. И твой отец согласился отдать твоё старое пианино. Кстати, я слышал, ты снова начал играть.
– Верно. Решил вспомнить былые времена.
– Или решил сыграть для той девочки? – Шива прищурился, и в его золотистых глазах заплясали чертики. Он снова стал собой. Тем самым Шивой, который мог превратить любой серьёзный разговор в игру.
Я не стал отрицать.
– Не уверен, что смогу. Композиции Баама очень сложные. А нотная грамота под авторским запретом. Даже имитация может считаться нарушением.
– Ремиксы и пародии пока никто не блокировал, – заметил Шива. – Так что шанс есть.
– Если бы…
– А что, если Баам сам тебя научит?
Я застыл.
– Чего?
Дверь кабинета внезапно открылась, даже не скрипнув.
Вошёл высокий блондин с длинными волосами, собранными в низкий хвост. Голубые глаза, острые скулы, расслабленная уверенная походка. Одет просто. Тёмная рубашка, классические брюки, а в руках он держал чёрный плащ, который он тут же накинул на плечи, как королевскую мантию.
– Давно не виделись, Шива. Холодновато у вас тут. – Сказал он с насмешливой интонацией, и в его голосе слышалось что-то родное.
– Шесть лет прошло, Сато, – улыбнулся Шива. Впервые я видел, чтобы он улыбался так, без обычной театральности.
– Ч-чего? – только и смог вымолвить я.
.
.
.
«Наше время»
Всё получилось даже лучше, чем я мог представить.
Девочка с отцом ушли. Отец благодарил меня, сжимая мои руки в своих, и в глазах у него стояли слёзы. Настоящие, мужские, которые он даже не пытался скрыть. Он не говорил громких слов, не обещал ничего взамен. Просто повторял спасибо снова и снова, и в этом спасибо было всё.
Я стоял у пианино, всё ещё не веря, что у меня получилось.
Я просто играл. Старался передать всё, что чувствовал, как учил меня Сато. Вложить душу в каждую ноту. Не думать о технике, о правильности, о том, что скажут другие. Просто играть для неё. Для девочки, которая смотрела на меня с надеждой в глазах.
И, кажется, у меня вышло.
– Да уж, – раздался голос за спиной. – Никто ещё не мог сыграть мою композицию так точно, услышав её всего несколько раз. У тебя огромный талант, Миято.
Я обернулся.
Сато сидел за пианино, лениво перебирая клавиши. Пальцы касались их почти невесомо, но звук всё равно получался чистым и красивым. Таким, каким он бывает только у настоящих мастеров. Он снял маску и теперь смотрел на меня открыто, без защиты.
– Всё благодаря вашим урокам, Кендзи-сан, – искренне сказал я.
– Называй меня просто Сато. – Он встал и подошёл ко мне вплотную, оказавшись на голову выше. – Даже в маске эта девочка узнала тебя.
– Узнала? – я удивился. – Но как? Я же…
– Не знаю. – Сато ловко сдёрнул маску с моего лица и закрутил её на пальце, как фокусник. – Может быть, глаза. Может быть, то, как ты играешь. Может быть, то, что ты вложил в музыку. – Он помолчал. – Что ты, что эта девочка – вы оба потрясающие. В отличие от меня.
Я нахмурился
– О чём вы, Сато?
Он повернулся ко мне спиной, заложив руки за спину. Смотрел куда-то вдаль, на огни ночного города. На его плечи упал плащ, делая его похожим на героя старых фотографий.
– Я играю на пианино с детства. Объездил полмира. Собрал тысячи залов. А так и не смог превзойти своего кумира.
– Не смогли? – я подошёл ближе. – А кто был вашим кумиром?
Сато замолчал надолго. Так надолго, что я уже решил не ответит. Ветер свистел на крыше, где-то внизу гудел город, а он стоял и молчал.
А потом он подошёл ко мне сзади и обхватил мою шею рукой, положив подбородок мне на плечо. Как будто мы были старыми друзьями, которые знают друг друга сотню лет. Как будто не было между нами разницы в возрасте, в положении, в том, кто из нас пациент, а кто знаменитость.
– Моя мама, – тихо сказал он.
В его голосе было столько боли, столько непрожитой тоски, что у меня сжалось сердце. Я смотрел на его руки, сжимающие плащ, и думал о том, что у каждого из нас есть своя ноша. Своя война. Свой концерт, который никогда не закончится.
Мы стояли так посреди пустой крыши, вдвоём, под звёздами, которые равнодушно смотрели на нас сверху. Две тени, два человека, у которых были свои причины быть здесь сегодня.
А внизу, где-то в глубине больницы, спала девочка, которой я подарил музыку.
И, кажется, немножко надежды.