Переход
Глава XVIII. Возвращение.
За яблоней, в крапиве, стоял мотоцикл.
Не старый русский «Урал» — нет, этот был ещё старше. Серо-зелёный, тяжёлый, с люлькой, переваренной из какого-то немецкого военного образца — времён той самой войны, у которой здесь, на Алтае, не осталось своих кладбищ, только чужие. На бензобаке стёрлись буквы — но я разглядел в трещинках краски одну: «W».
— Это ваше? — спросил я .
— Это уже моё, — сказал странник. — В свой час оно было не моё. Оно сменило шестерых хозяев. Тот, у которого я его принял, тоже принял его не первый. Войны кончаются, а железо остаётся. Это, может быть, единственное, что мне нравится в людях.
Он усадил Алану в люльку, меня — за спину. Я обхватил его за ватник. Ватник был старый, прохладный и пах сеном — а под сеном, тонким сладким слоем, керосином.
Мы ехали девять минут. Я считал секунды — у меня тогда была эта детская привычка считать всё, что нельзя было удержать.
— Победа всегда требует жертвы, — сказал он на ходу, и слова его доходили до меня сквозь треск мотора рваными кусками. — Это знал ваш Виктор. Это знал твой отец. Это знал я. Это, мальчик, и тебе предстоит узнать. Не сегодня.
Он остановился у главных ворот деревни. Не у её дома. Не у моего. У ворот, у тех самых, где нас в первую ночь чуть не заметил толстый сосед с биноклем.
Странник снял меня с заднего сиденья, помог выбраться Алане. На прощанье он сказал ей одну фразу, которую я расслышал не до конца — и не уверен, что расслышал её правильно даже теперь, через четверть века.
Мне показалось, он сказал ей:
— Прости и его. Меня. Дудочка не виновата.
Алана посмотрела на него — без удивления, без понимания, ровно так, как смотрят на ветер. Кивнула.
Он завёл двигатель, помахал нам рукой и поехал.
Через минуту его уже не было — ни звука, ни пыли, ни следа на дороге. Только в самом конце улицы, у поворота, я успел заметить, как из-под колеса его мотоцикла поднялся маленький золотой завиток — двойная спираль. И тут же осыпался обратно в пыль.
Глава XIX. Стёжка
После того утреннего вихря — мы продолжили путь. Это так глупо звучит, я знаю: «продолжили путь». Но именно это мы и делали. Дети — единственные, кто после встречи с собственной судьбой ещё умеет продолжать путь. Взрослый бы сел и долго смотрел в одну точку.
Мы дошли до её крыльца. У дома стояла развалюха — Виктор, значит, уже вернулся из города.
— Слушай, — сказал я.
— Слушаю.
— Я хотел тебе что-то сказать.
— Скажи.
И я не смог сразу. Я знал это слово, я готовил его всю обратную дорогу — а сейчас оно встало у меня поперёк горла, как тот «Северный вихрь», как ледяной нож по нёбу.
— Я завтра уезжаю.
Она посмотрела на меня. Долго. Не моргая.
Если бы она закричала, заплакала, бросила что-нибудь в меня — я бы знал, что делать. Но она просто смотрела. И в этом её взгляде я впервые увидел, какая она будет в двадцать, в тридцать, в сорок: эта взрослая, тихая, неподатливая женщина, которая умеет принимать любое известие, как принимают сводку с фронта.
— Нет, — сказала она наконец. — Это ложь.
— Алана…
— Это ложь. Скажи, что это ложь.
— Мама сегодня сказала за обедом. Папу переводят. Нас увозят в город. На два года, может быть, на три. Может быть, потом мы вернёмся.
— Может быть.
— Алана, я…
— Не говори.
Метка под бинтом у меня дёрнулась — впервые за весь день. Я знал этот рывок: Он хотел во мне распорядиться её сегодняшней болью. Хотел сделать её малиновой, чтобы я снова увидел маршрут — путь, которым убежать от этой минуты. Я сжал кулак, левый. И сказал Ему — впервые, может быть, в жизни:
«Не сейчас. Это моё.»
Метка послушалась. Остыла.
— Алана, — сказал я уже своим, человеческим голосом. — Я тебе напишу.
— Куда. — Это не был вопрос.
— Сюда. На деревню. На почту. На имя.
— На какое.
— На твоё.
— Меня здесь к зиме не будет.
Я не ответил. Это было первое, что я узнал о её болезни напрямую от неё — и я не нашёл, чем ответить.
Она отвернулась. И, не сумев сдержать слёз, побежала — не в дом, а в сторону огорода, к той самой задней калитке, через которую мы вчера убегали с ней в лес. Я хотел бежать за ней — но не побежал.
Я знал её достаточно, чтобы знать, чего она сейчас хочет: чтобы я остался стоять. Чтобы у неё было хотя бы одно последнее место в этой деревне, в котором я остался стоять, а не побежал.
Я стоял.
Солнце садилось медленно, как опускают гроб, — без той торжественности, что бывает у солнц в книгах, и без той пошлости, что бывает у солнц в кино. Просто опускалось. Деловито. По-крестьянски. Так, как опускают вечером ведро в колодец, когда уже устал, но воды надо.
Я стоял до тех пор, пока на её крыльце не зажёгся газовый фонарик — тот самый, с зелёным абажуром, медный, в трещинках. Виктор зажёг его не для неё — для себя. Он, наверное, опять сидел один в своей комнате и думал о том, что Сцилла и Харибда — это не два чудовища, а одно, и оно живёт у него внутри.
Я знал свою правду.
Своя правда — самая холодная из всех правд, потому что её невозможно отдать другому в долг. Моя правда была такая: я уезжаю не потому, что меня увозят. Я уезжаю, потому что Он — Тот — уже не отпустит меня здесь. Он сделает с её болезнью то, что Он умеет делать с болезнями девочек. Он торгуется. А я не хочу платить тем, что ещё не моё.
Я уеду. Я выучу всё, что нужно, чтобы вернуться без Него. Я узнаю, что искали мой отец и Виктор Саенко. Я разберусь, кто такой Великий Мудрец и почему его сожгли, и почему Малер пишет: «Aufersteh'n, ja aufersteh'n wirst du».
Я вернусь.
И если в этот день её здесь не будет — я найду её там, куда падают звёзды. До тех пор, пока небеса не станут чёрными, как смоль.
Метка под бинтом у меня в последний раз за это лето мягко вздохнула — и уснула.
Часть четвёртая
«И помни, читающий: всякий колокол есть язык,
а всякий язык — заточённое лезвие.
Кто звонит — того уже слушают.
Кто слушает — тот уже отвечает.»
— Из «Книги северных свидетельств», списка Гелатского монастыря,
лист, считающийся утраченным
Глава XX. Колокол
«…И да, это произошло.
Человек, что звался Жнецом, стоял там, где сходятся земли — у той черты, за которой северные реки перестают помнить, в какую сторону им положено течь, и текут в обе сразу. Покоряя север, люди убеждались в том, что старые предания не лгут, — лгут только переписчики, которым платят за молчание.
„Он существует, — говорится в самом старом из всех списков, — и периодически покидает свой подземный трон, дабы передать свои силы другим. Когда становится скучно. Когда звонит колокол. Тогда он поднимается из своей могилы — Жнец, святой повелитель тьмы, и легион его, не знающий ни сна, ни голода, ни числа“.
Но наяву — наяву он не святой, а осквернённый, ибо святость есть свойство тех, кто способен умереть, а он умирать не умеет. Когда он покидает свой трон, начинаются войны: сперва — войны людей между собой, потом — войны человека с самим собой, и лишь под конец — та самая, последняя, в которой ему нет нужды поднимать оружие, ибо оружие поднимаем мы сами.
И стало так…»
Книга захлопнулась — мягко, как закрывают за собою дверь в детскую, когда ребёнок уже почти уснул, и любой лишний звук способен вернуть его обратно, в тот мир, где ещё есть страх.
— На сегодня всё, конец, — прошептала мама мне на ухо, и от её дыхания пахло знакомым, тёплым — её любимым чёрным чаем с чабрецом и краешком чего-то горьковатого, что я тогда ещё не умел называть и о чём только спустя годы догадался: это был запах позднего вина, выпитого тайком, без меня, в одиночестве, на кухне, под желтоватую лампочку. — И кто такие сказки детям пишет, от них же не заснёшь… — удивлялась она вслух, словно обращаясь не ко мне, а к самой книге; и книга, я готов поклясться, как-то странно дрогнула в её руках — переплёт чуть подался, будто внутри коротко выдохнули.
— Завтра первый день учёбы, — сказала она уже тише, отстраняясь. — Не забудь выспаться.
Так она пожелала мне спокойной ночи, и я заснул. Заснул так, как засыпают только дети и осуждённые на казнь: внезапно, до конца, без щели, в которую можно было бы вглядеться в самого себя.
Но я солгу, если скажу, что снов не было.
Сны были — только это были не мои сны. Я понимал это даже во сне, тем особым способом, каким во сне понимают всё бессловесно. Кто-то снил меня, как снят чужую квартиру: попадает в неё впервые, на одну ночь, ходит по чужим комнатам и трогает чужие книги. Я был чужой квартирой. И в этой квартире, под выключенной лампой, у самого пола, лежал колокол. Он был размером с мой кулак — никак не больше, — но звук, который он издавал, был размером с весь город. Я хотел проснуться. Я знал слово, которым обычно просыпаются. Но это слово в ту ночь было занято кем-то другим: им сейчас называли что-то очень древнее, и я не имел права его трогать.
Триньг-триньг. Триньг-триньг.
— Мммм…
Звенит будильник. Не тот колокол — а другой, маленький, тяжёлый, советский, с золочёным боком, на котором отпечатался след отцовского пальца ещё, должно быть, с тех времён, когда отцы были.
Триньг-триньг. Триньг-триньг.
— Заткнись уже, — прошу я его, и мне самому смешно, что я прошу. Будильник никогда никого не слушал. Будильник — единственный честный голос в этой комнате: всегда говорит правду и всегда вовремя.
— Замолчи. Прекрати.
— Аааа… он просто обязан дать мне отоспаться, иначе полетит в мусорное ведро.
«Чёрт. Твоё бы упрямство — да во благо», — думаю я и пытаюсь нашарить выключатель его глотки.
Триньг-триньг. Триньг-триньг. Триньг-триньг. Триньг-триньг. Триньг-триньг. Триньг-триньг.
— Кажется, ты не понимаешь человеческих слов.
Я ещё пару секунд смотрю на часы мутным взглядом, в котором ночь ещё не выветрилась до конца: в зрачках у меня плавает та малая, тяжёлая, неоткуда взявшаяся вещь — колокол из сна. Потом я сламываю будильник ногой, как ломают шею мелкому, надоевшему зверьку, и сползаю с постели, как сползает с обрыва тающий весной снег: вязко, неохотно, со всем своим прошлым внутри.
Линейка — что может быть хуже этого? Поверьте, может. Та морозная ночь неделю тому назад, после непростого прощания с Аланой, — вот что хуже. Та ночь до сих пор стоит у меня в горле комом колотого льда; её не запить ни чаем, ни даже маминой полупустой бутылкой, до которой я ни разу — пока что — не дотронулся.
Люди, пестрящие в школьной форме, меня уже бесят. Чёрно-белые квадратики, разлинованные клетки тетрадного листа, оживший устав без души. Сам устав, видимо, простудился где-то с лета — оттого все стоят с насморком, шмыгают и переминаются.
А вот выходят два ученика: выпускник и первоклассница. Им дают «чудесный звонок» — литой латунный, с длинной деревянной ручкой, — и они идут, размахивая им, как кадилом, и звеня. «Какой чудесный „дзынь“ издаёт тот звоночек», — шепчут вокруг.
На самом деле, то бренчание было ничуть не приятнее скрежета. Мне послышалось в нём что-то, чему я тогда ещё не находил имени, а теперь нахожу: маленький, отдалённый, тренировочный звук того колокола из ночи. Будто кто-то — там, под землёй, — проверял язык: годен ли. Будто меня в эту минуту впервые в жизни — пробовали на слух.
Выпускник, звонивший в звоночек, казался безжизненным, как та ледяная ночь после Аланы. Тот лязг был ни капли не приятен уху. Бессмысленное, пронизывающее до костей бряцание стали — звон, который не зовёт, а наоборот, выгоняет. Далее юноша заговорил, и это оказалось отнюдь не приятной заменой колокольчику. Нет, говорил он красиво — иначе ему бы не доверили говорить, — вот только слова были пустыми и сухими, как трава августа, и сам он казался неуверенным; речь шла о вещах больших и нравственных, а руки у него висели, как у плохо натянутой марионетки.
Он говорил о том, чего я ещё не знал. Но одно я понял точно, даже тогда, в свои годы: правила устанавливают взрослые — потому что они взрослые. Взрослые, каждый со своими целями и амбициями, борющиеся между собой ради обладания властью над другим, диктуют нам условия жизни. А что делать… это казалось — да и кажется — несправедливым. Не мальчик, а муж, стоявший передо мной и размахивавший звоночком, был одним из них; ещё вчера, может быть, он стоял в этом же ряду и так же ненавидел этот звон, а сегодня уже сам — звонарь, и звонит он по-своему, не от радости, а потому что назначен. Сделав круг, они вернулись на свои места. И, потрепав волосы бедной первоклассницы в последний раз — снисходительно, как треплют по холке смирившуюся овцу, — он вернулся в «строй», потеряв индивидуальность.
Теперь я понимаю: ему был предоставлен выбор — пожирай или пожрут тебя. Третьего этой школой не было предусмотрено, как не было предусмотрено третьей кнопки на советском утюге: «горячо» и «выключено», середины нет.
Ходить в школу, стать нормальным взрослым, намного предпочтительней, чем оставаться ребёнком. Манипуляции, созданные человеческой психикой, воистину впечатляют: за последние столетия — в этом ремесле — мы обогнали даже Церковь с её многотомным реестром догм. Церковь, по крайней мере, обещала рай. Школа не обещала ничего; она просто превращала.
И, стоя в строю, я в эту минуту впервые понял странную, тошнотную вещь: школа — это не место, где учат. Это место, где учат не помнить. Не помнить, что был июль. Не помнить, что был мост над Катунью. Не помнить, что была девочка с тёмными волосами, которая умела одной рукой удержать человека, способного видеть прошлое и будущее одновременно. Помнят только дети и юродивые; взрослые, ради собственной целости, всё забывают. И школа — это, по сути, длинная, тщательно расписанная программа постепенного, общеобязательного, безболезненного забывания.
А я не хотел забывать.
И, может быть, именно поэтому Он — Тот, Кто звался у меня в груди по-разному, — выбрал именно меня. Не за силу выбрал. За упрямство. За эту единственную, нелепую, чисто человеческую вещь — за нежелание забывать.