Апокриф
Куда падают звёзды

Куда падают звёзды

Апокриф Том 1.0 Глава 5.0

Глава XV. По ту сторону радуги

Наблюдатель исчез — мягко, без хлопка, как гаснет уголёк, накрытый ладонью

Серое вернулось в цвет. Ромашки на клеёнке снова стали жёлтыми и кривыми. Воздух потяжелел и впустил запахи: керосин, табачный пепел в чугунной пепельнице, и ещё — еле уловимый аромат тех самых цветов, что мать Аланы перед отъездом всадила в рассаду; земля у них, должно быть, ещё пахла её ладонью

Человек, стоявший за моей спиной, ещё не привык к темноте. Он щурился, водил перед собой ладонью — будто разгребал воздух. Это был отец Аланы. Виктор. Он не успел меня разглядеть, но он успел поймать ноздрями чужой запах в своём доме — запах мальчишки, нагретого августовским солнцем

— Кто здесь?

Он сказал это негромко. Так, как говорят люди, которые знают, что на ответ можно не рассчитывать — и которым ответ, по сути, не нужен. Им нужно, чтобы услышали — что они уже здесь

Я присел. Гусиным шагом — на корточках, как меня учил ходить в кустах малины брат деда — я двинулся назад. Скоро я ткнулся головой в тёплую деревянную ножку — стол. Тот самый мост над пропастью между двумя спальнями. Я залез под него.

«Оказавшись в ловушке — прояви смекалку.»

Эту фразу мой отец повторял мне с того самого дня, как я научился ходить. Он повторял её не к месту и к месту, со смыслом и без — она у нас в семье висела в воздухе, как пыль над книжной полкой. Я помню, как однажды на День святого Валентина он подарил маме букет — пионы, что-то ещё, я уже забыл, — и она едва не расплакалась от счастья, пока соседка через два дня не выяснила, что цветы из её палисадника. После того, как всё открылось, мама не разговаривала с папой ровно четыре дня. И каждый день он, проходя мимо меня, шептал: «Оказавшись в ловушке — прояви смекалку. Только смекалка, сынок. И никогда — палисадник.»

Сейчас, под чужим столом, я впервые понял, что отец говорил это не мне. Он говорил это себе. Всё, что взрослые повторяют детям, — они на самом деле повторяют тем взрослым, которыми их самих когда-то не успели стать.

Виктор шарил по полкам. Он нашёл то, что искал, — небольшую настольную газовую лампу, медную, выцветшую, с зелёным абажуром в трещинках. В этом доме не было электричества. Только газ и спички — последнее достоинство этой фавелки. Лампу он поставил на стол, ровно над моей макушкой. Я почувствовал тепло сквозь дощатую столешницу.

Чирк. Спичка не загорелась. Чирк. И вторая. Чирк. Третья. Чирк. Четвёртая. Черкаш на коробке стёрся до бумажной мякоти.

Виктор шёпотом выругался. И в этом шёпоте я услышал то, чего никогда раньше у взрослого не слышал, — отчаяние, не имеющее отношения ни к спичкам, ни к лампе, ни к темноте. Это было отчаяние человека, который ищет вовсе не свет.

Он бросил коробок на стол, повернулся и пошёл — в большую спальню. Я услышал, как заскрипели его шаги, как пнул он что-то у двери, как тяжело сел на кровать и уронил голову — её удар о ладони донёсся до меня глухим, мокрым звуком.

И тогда я вылез.

На корточках, тенью, тише дыхания, я пересёк гостиную и вышел в дверь, которую сам же давеча сорвал ломом. И вышел я не во двор — я вышел на свет.

Свет заходящего солнца хлестнул меня по глазам так, что несколько секунд я не видел ничего. Я не понимал — заходит оно или восходит. У меня в голове сместились часы. Я подумал: «Я что, провёл в доме целый день?» — и метка моя в этот момент тихо подтвердила: «Да. Со мной — всегда так».

Когда зрение вернулось, я увидел автомобиль. Старую развалюху Саенко. Она стояла у задней калитки — не у той, через которую я перелезал, а у дальней, ведущей в сад.

На заднем сиденье, поджав под себя ноги, обняв коленки, сидела Алана.

Целая. Невредимая. Не плачущая. И — это самое тяжёлое — улыбающаяся.

Сердце у меня сделало то самое движение, которое потом, через годы, я научусь узнавать в больничных монитарах: один пик слишком высокий, один — слишком низкий, и обморочное затишье между ними.

Она увидела меня. Поднесла палец к губам. Потом тем же пальцем показала на лес.

Я аккуратно, на цыпочках, прокрался мимо машины. Алана выскользнула из неё бесшумно, как вода из стакана. Мы побежали — сначала по огороду, потом по меже, потом по тропе через ольховую посадку, в которой даже в полдень было сумеречно. Я бежал и думал: вот это — её бег, её настоящий, не тот, что ночной, в малиновом свете. Этот бег — её собственный, девчоночий, неровный, с прихрамыванием на левую ногу.

Я упал у пшеничного поля. Колени мои уже не держали. Раны на ладонях, оставленные занозами и ломом, открылись снова. И тут я увидел — на дальнем краю поля, посреди золотого моря, выступал каменный утёс, на котором сидела она. Худенькая, в моей ветровке, болтающая ногами над пропастью пшеничных колосьев.

Я поднялся. Я не понимал, как она успела туда добежать раньше меня. Я уже ничего не понимал. Метка моя молчала. Значит, на этот раз — не Он. Значит, это было её.

Я добрался до утёса и сел рядом. Она посмотрела на меня — и одним этим взглядом исцелила всё, что у меня болело: ладони, колени, нёбо, обожжённое «Северным вихрем», и то самое место в груди, которое болело сильнее всего, и которое называется, как я узнал лет в двадцать, страхом потерять.

— А знаешь, куда падают звёзды? — спросила она.

— Нет.

— Мне кажется, они падают во тьму. До тех пор, пока небеса не станут чёрными, как смоль. И в этот день кончатся пожелания.

— Почему пожелания?

— Потому что без звёзд нечем загадывать.

Она достала из кармана яблоко. Алое, маленькое, с одним зелёным бочком — из их же сада. Подержала на ладони.

— Хочешь?

— Да.

— А нельзя.

— Почему?

— Яблоко — дьявольский плод. — Она усмехнулась, и я в первый раз увидел, как у неё дёргается уголок губ — почти как смех, но ещё не смех. — Ты ввергаешь меня в искушение, а я хочу яблоко. Какое же я тогда дитя?

Она надкусила его сама — звонко, по-детски, и сразу же протянула мне. Я надкусил с другой стороны. Сок потёк по моему подбородку. Вкус был не сладкий и не кислый. Вкус был такой, какой бывает у вещей, которые тебе сейчас дают в долг.

— Алана, — сказал я, проглотив, — а отец…

Она прижала палец к моим губам. Палец у неё был ледяной, как у людей, у которых внутри много огня и поэтому снаружи всегда холод.

— После того как ты ушёл, — сказала она ровно, не глядя на меня, — он собрал наши с мамой вещи. Я уже спала на крыльце. Он отвёз маму в город — она там сегодня выходит на работу. А я… а я попросила меня оставить. И он оставил. Он не такой плохой, как тебе кажется. Он просто такой плохой, какой может быть человек, который перестал бояться Бога — и всё ещё боится моего отца.

— Своего?

— Моего деда. — Она впервые улыбнулась — не уголком, а всей чертой губ. — Он же тоже мой дед.

Я повернулся в её сторону. Она была похожа на Дороти из той книжки, что мне читала бабушка, — на ту девочку, которая идёт по жёлтой дороге, потому что никакой другой не предложено.

— Папа сказал, — добавила Алана, — что замок с двери у нас сам слетел. Под дождём, кажется. Ночью. Он так и не понял, что замка вообще не было.

Я почувствовал, как у меня краснеют уши.

— Это я.

— Я знаю. — Она положила голову мне на плечо. Лёгкая, как сухой колосок. — Спасибо.

Мы досидели на утёсе до сумерек. Когда поле почернело, мы спустились и пошли — каждый своей тропой, к своему дому. Я ещё немного постоял на утёсе один. Камень был тёплый снизу — от того, что земля под ним всё лето запоминала солнце.

Глава XVI. Свет, затмивший Бога

Я проснулся в пять тридцать. Один.

Сердце моё было поймано в ту особую утреннюю тоску, которая случается у детей раз или два за всё детство — и которую потом, во взрослые годы, мы безуспешно пытаемся узнать в первой любви, в последней утрате, в любой большой потере: ту тоску, что не имеет имени, потому что слишком чиста для слов.

Метка не спала. Метка слушала

Я долго лежал, глядя в потолок, на котором облезла побелка с одной стороны — там, где была печная труба, — и думал, что побелка похожа на карту страны, которую ещё никто не открыл. Где-нибудь, наверное, в этой стране уже есть деревня. И в этой деревне уже есть девочка. И эта девочка уже простила своего отца.

Я встал. Подошёл к окну. Тронул занавеску.

Свет пробился в мою комнату — но не он озарил меня. Озарила меня — она.

Алана шла по нашему фисташковому газону. Она нашла мой дом сама — а я ведь даже не показывал ей дороги. У неё в этом тоже была своя сила, не Его. Своя.

Глаза её, когда она подняла лицо к моему окну, светились — но не отражением солнца, а изнутри. Светятся снизу, как сапфиры в ладони у того, кто несёт их в темноту. Я уже знал тогда, маленьким, эту строчку — не из книжки, а из того глубокого, что Он же мне и оставил.

«Свет, затмивший Бога», — пришло мне в голову.

И это была первая моя ересь.

Глава XVII. Путники и поющий странник

— Чего ты так долго? Копуша.

— Ты ждала меня?

— Нет. Я тебя торопила.

Это была наша первая перепалка. Двадцатое августа тысяча девятьсот восемьдесят седьмого года. Я запомнил эту дату, потому что в этот день, как мне сказал потом дед, в Кремле решали что-то важное. Деду было важно — а мне в тот день была важна только Алана и её серые ботинки, которые ей были на размер велики.

Мы зашли каждый домой, оделись и встретились на её лужайке. Термометр у нас на сарае показывал +14. Это было первое утро августа, в которое уже пахло сентябрём.

Мы пошли. Куда — я не знал. Она вела. Она шла впереди, иногда оборачиваясь, иногда подбирая по пути пёрышко, иногда останавливаясь, чтобы прислушаться к чему-то, чего я не слышал. Метка моя молчала весь путь. Я понимал: на этой тропе мы — двое детей. Не сосуд и его соучастница. Не он и она. Просто двое.

На краю обрыва, там, где Катунь делает резкий поворот в сторону Чемала, она села на корточки и долго смотрела в воду. Я тоже сел. Я знал это место — отсюда, как и со всякого высокого берега, я слышал реку лучше, чем у самой её воды.

— В этой стране, — вдруг сказала Алана, не глядя на меня, — чтобы не потерять свою жизнь, нужно опасаться людей.

— Не зверей?

— Зверей — нужно уважать. Это разное.

Я понимал, о ком она. Я не хотел говорить — но рот мой сказал сам:

— Алана. А ведь ты могла бы простить его.

Она помолчала.

— Не могла бы, — сказала она. — Потому что я не Бог.

Я молчал. Метка моя — молчала. Катунь — нет. Катунь, как всегда, говорила, не закрывая рта.

— Но я простила, — добавила Алана через минуту тихо, в реку, не в меня. — Доволен? Теперь — кого ты назовёшь чудовищем? Меня или его?

Я не назвал никого. Я взял её за руку. Метка под бинтом не дрогнула — значит, рука у нас была наша.

На обратном пути, в часе ходьбы от деревни, под старой одинокой яблоней, мы встретили человека.

Он сидел в траве и тихо что-то напевал — без слов, одной мелодией. Я узнал её сразу: это был мотив из той самой симфонии, которую отец заводил в воскресенье на старом проигрывателе. Малер. Второй симфонии финал. «Aufersteh'n, ja aufersteh'n wirst du». Восстанешь, да, восстанешь ты.

На странниках старой Руси у нас всегда болели глаза — у них почему-то у всех болели глаза. У этого — тоже. Левый был закрыт повязкой, правый смотрел ясно, прямо, без любопытства.

— Садитесь, — сказал он, не прерывая мотива. — Великий Мудрец отдыхает в тени.

— Где он? — спросила Алана.

— Здесь. Только не я. — Он улыбнулся. — Я Его дудочка. А Он — мелодия. Дудочка ведь всегда говорит первой, но никогда о себе.

Он сорвал нам по яблоку с ветки над собой. Я уже ел сегодня одно — я взял второе.

— Две тысячи лет назад, — сказал он, — в этих местах поселился Великий Мудрец. У него не было ни ученья, ни Бога, ни жадности к вещам. Однажды через долину ехал король со своей свитой, в чёрных носилках. Король высунул голову и крикнул: «Прочь с дороги, оборванец!» А Великий Мудрец сел поудобнее в траве и ответил: «Проезжайте, пожалуйста. Вы загораживаете одно из главных сокровищ человеческих — солнечный свет — вашими гробами.»

Алана засмеялась.

Это был её первый смех при мне. Короткий, грудной, чуть хриплый — как у девочки, которая давно простудилась и привыкла к этой простуде, как к старому платью. Я сжал её ладонь крепче, чтобы запомнить — не звук, а температуру её ладони во время этого смеха.

— И что с ним сделали? — спросил я странника.

— Меня сожгли, — сказал он ровно. — Признали неудачей и сожгли. Сначала книги, потом — меня. Это было давно. С тех пор я кочую без сознания. Без того, что вы называете «я». Я хожу — но это уже не я хожу. Это меня доносит.

Алана не удивилась. Я — тоже. После Наблюдателя удивляться было уже нечем.

— А почему вы говорите нам это? — спросил я.

— Потому что историю вашу тоже извратят. — Он посмотрел на меня правым глазом — внимательно, по-взрослому. — Не сейчас. Через много лет. Кто-то напишет про вас книгу. И в книге будет всё неправильно. Девочку назовут «Аленьким цветочком». Тебя назовут «носителем Силы». Меня назовут «мудрецом». И никто не напишет, что мы просто сидели у яблони двадцатого августа восемьдесят седьмого, и нам было по-разному холодно, и одной из нас было четырнадцать градусов мало, потому что у неё в груди — недолеченное.

Алана опустила глаза.

И в этот момент я понял главное: странник знал о её болезни больше, чем сама Алана.