Утомленный сапфир
Часть третья
«Wir glauben uns zu erinnern, aber wir wспоминаем lишь то, что себе уже простили.»
«Мы думаем, что помним, но вспоминаем лишь то, что себе уже простили.»
— из дневников Виктора Саенко, страница, вырванная и сожжённая
Глава XII. Позор солнца.
Долину мы переходили долго — так долго, как переходят не пространство, а собственное молчание. Алана с каждой сотней шагов дрожала всё сильнее: не от страха и не от обиды — от той особой августовской утренней простуды, что забирается под кожу через тонкую ткань моей ветровки, которую я отдал ей ещё на башне. Первые лучи солнца, скупые, прозрачные, как чай у бабушки Прасковьи во время поста, едва касались наших затылков. Они грели — но не согревали. Согревал её только тот тёмный огонёк, что я научился узнавать в ней за последний месяц: огонёк, не имеющий ни родителя, ни топлива, кроме самой Аланы.
Метка у меня под бинтом молчала. После ночи на водонапорной башне она остыла так, словно её туда вовсе никогда не вживляли — будто Он на время отвёл от меня свой каменный взгляд. И эта тишина внутри запястья пугала меня сильнее, чем любое прежнее жжение. Сила, привыкшая шептать мне маршруты, теперь молчала именно тогда, когда я больше всего нуждался в подсказке: куда идти с этой девочкой и что говорить её отцу, который, я уже знал, не выйдет нам навстречу с распахнутыми руками.
Мы прошли той же тропой, что и в полночь, — но в обратную сторону переходят не дороги, а времена. Ни одна усадьба не проснулась от наших шагов. Только в одном дворе хрипло закашлялся пёс — будто тоже не хотел просыпаться в этот день.
Наконец показалась её фавелка. Я нарочно зову её так, как звала сама Алана, — это слово она привезла с собой из города, как привозят из чужих краёв какое-нибудь словцо, которое в родной речи звучит обиднее, чем в чужой. Дом её и впрямь больше походил на сарай, поставленный по ошибке там, где соседи строили дома. Старый, оседающий на левый бок, как пьяный на крылечке, с заклеенным газетой окошком вместо стекла.
На пороге Алана остановилась и, не глядя на меня, сказала тихо:
— Дальше я сама.
— Я подожду.
— Не подожди́шь. — Она впервые за это утро посмотрела мне в лицо, и я увидел: глаза её сухи, но веки красны изнутри, как у людей, которые уже выплакали всё ещё прошлой осенью. — Позвони и уходи. Совсем. Я сама объясню — что нужно объяснять, и что не нужно. — Тут её снова взяло кашлем, тем самым, мелким, дёргающим, который я начал ненавидеть. Она прикрыла рот ладонью, и я увидел, как на коже остался узенький розовый след. — Ты понял?
Я кивнул. И обманул её этим кивком.
Я нажал на кнопку звонка — пластмассовый коричневый кубик, провисший на проволоке, — и услышал, как внутри дома сипло, по-собачьи, отозвался звонок. Потом я пошёл прочь, как обещал, — но только до куста черёмухи у дороги. Куст был старый, ягоды на нём уже подсыхали; я залез под него и стал смотреть.
Из дома вышел худой мужчина в бледно-голубом халате. Я успел разглядеть его прежде, чем он успел увидеть Алану: тёмная щетина, лицо, не помнящее, какой оно формы, и пальцы — длинные, костяные, отвыкшие от любой работы, кроме одной — придерживать стакан. На внутренней стороне его левой ладони — я готов был поклясться — я увидел крохотную, едва заметную, как клеймо на серебряной монете, двойную спираль. Свою. Мою. Не такую глубокую, как у меня, но ту же.
Он посмотрел на дочь. И вот тут я впервые понял, что значит «смотреть добрыми глазами», когда добрых глаз нет. Это был взгляд человека, который когда-то умел любить и помнит наизусть все слова из той своей жизни, но не помнит, как они произносятся.
Он молча кивнул ей. Так кивают не «здравствуй», а «я тебя видел». Потом сделал шаг назад и закрыл дверь. Замо́к щёлкнул дважды — один раз для двери, другой для меня.
Алана не вздрогнула. Не заплакала. Она просто опустила голову — так, как опускают голову лошади, выпряженные после долгой дороги, — и осталась стоять.
Я выбрался из-под черёмухи и подбежал к ней, нарушая всё, что обещал нарушить.
— Это же был… твой отец?
Она не ответила.
— Может, он тебя просто не разглядел. Со сна, против света. У них же там темно.
Она наконец повернула ко мне лицо. В нём не было ни одной взрослой морщины — и при этом в нём не было ничего детского.
— Зачем задавать вопросы, если знаешь ответ?
Я открыл рот, чтобы возразить, — и закрыл его. У меня на запястье, под бинтом, в первый раз за утро шевельнулась метка. Слабо, лениво, как зверь, которого толкнули во сне. И я понял: Он слышит. Он всегда слышит, когда меня называют тем, кем я ещё не стал.
— Иди, — сказала Алана. — Пожалуйста. Сейчас иди.
И в этом «пожалуйста» — впервые за всё наше знакомство — было что-то её собственное, не от Силы, не от ночи, не от её странной взрослой стати. Что-то — от семилетней девочки, которой стыдно за отца перед мальчишкой.
Я ушёл. И уже на третьем шаге понял, что в этой главе моей жизни солнце впервые встаёт не для того, чтобы светить, а для того, чтобы кого-то опозорить.
Глава XIII. Вихрь
«Что мне теперь делать?» — это слово, «теперь», прицепилось ко мне, как репей к штанине, и я тащил его за собой всю просёлочную дорогу вниз, к Катуни. Теперь, теперь, теперь. Странное слово: вроде указывает на настоящее, а на самом деле всегда говорит о будущем, которого ещё нет.
Я шёл и старался думать о чём угодно, кроме её лица в дверном проёме. О том, что мама, наверное, уже встала и поставила тесто. О том, что бабушка Прасковья по утрам в воскресенье всегда зажигает лампадку на восток — и пламя в ней дрожит ровно столько секунд, сколько она читает молитву. О том, что Катунь сейчас, в августе, скоро встанет на меженую воду — спокойнее, тише, обманчиво ласковая, как зверь после еды.
Но мысли — не послушные собаки. Они возвращаются, как только перестаёшь их звать.
«Я никогда не слышал её смеха.»
Эта простая фраза догнала меня уже у самого склона. Я остановился. Постоял. Подумал, что у меня в голове наконец-то вылупилось что-то взрослое — и оно сразу же оказалось огромным. Я знал её ровно один месяц и шесть дней. Я держал её за руку. Я бежал с ней через переулки в малиновом свете, как сквозь воду. Я видел, как она поёт ночью, обхватив колени. Я видел её испуг, её ярость, её сухие слёзы и её странную взрослую стать. Но я ни разу — ни единого разу — не слышал, как она смеётся.
Я повернул назад. Бежал — и теперь это был мой бег, не Его. Он спал во мне, моя сила, и я был этому почти рад: впервые за месяц я делал что-то от себя, а не за Него.
Но к её дому я опоздал. Я опоздал к ней ровно настолько, чтобы успеть только увидеть, как опаздывают другие — те, кто всегда приходит уже после.
У ворот, на мелкой щебёнке, шины их старой развалюхи прочертили след — широкий, выкручивающийся в сторону тракта. След был похож на вихрь, на тот завиток, что у меня под бинтом. Я почему-то подумал, что земля сама ставит на местах ухода эту печать — двойную спираль, чтобы помнить.
Калитка была заперта. Я перелез — рёбра по доске, заноза в ладонь. Окна задёрнуты. На двери — старый амбарный навесной замок, серый, разлапистый, размером с моё сердце. И тишина — тяжёлая, не та, что после праздников, а та, что после похорон.
— Уехали, — сказал я вслух. Слово, как и след колеса, осталось в воздухе на пару секунд дольше, чем нужно.
Сарай — единственное, что было не заперто. Старая косая дверь скрипнула от дуновения. Колкие мурашки прошлись у меня вдоль позвоночника так аккуратно, что я успел сосчитать их — все семь, как Сил.
Я подошёл и заглянул.
Инструменты. Самые обыкновенные: пила с погнутым полотном, гвоздодёр, плоскогубцы с откушенной губой, моток медной проволоки. Ничего такого, чтобы шевельнулась метка. Ничего такого, чтобы понять, кто я такой в этом доме — гость или вор.
Я вышел, перелез обратно. Тут только понял, что мне жарко, что во рту сухо, и что я в одной майке — ветровка моя уехала в шестом часу утра в чужой развалюхе на тракт.
Через дорогу, у недавно открывшегося киоска, переминалась маленькая очередь — трое мальчишек лет пятнадцати, в одинаковых линялых майках. Они покупали мороженое. Им не хватало двух копеек на третий стаканчик. Старик-продавец, узнав одного из них, уже махнул было рукой — мол, бери так, — но мальчишки уперлись. Настоящие пионеры, упёртые в свою честность, как ослик в дверной косяк.
Я полез в карман — в тот, что на липучке, — и нашёл пятак, отчеканенный в этом самом году. На нём блестел тонкий ободок, как новенький поясок.
— На.
— Ты чего, мальчик?
— На третий. Я уже не хочу.
Парень с голым торсом — у него на левом плече была наколка-якорь, нарисованная, видно, шариковой ручкой и обведённая йодом, — забрал монету и крикнул деду:
— Ещё один «Северный вихрь», пожалуйста!
— Сейчас будет, — отозвался дед.
«Северный вихрь» — так называли тогда в магазинах самый дорогой пломбир в вафельном стаканчике. Мне выпало услышать это слово ровно в тот день, когда у её двора колесо чужой машины нарисовало на земле тот же вихрь — северный, увозящий. Иногда слова собираются в воздухе раньше, чем смыслы.
Мальчишки протянули мне стаканчик — дать «лизнуть, пару раз». Я лизнул. Холод полоснул меня по нёбу, как нож по стеклу. Я лизнул второй раз — и третий, наперекор. Холод проник в виски, в глазницы, в самое то место в темени, где у меня жила вторая половина моей силы — та, что не от Него.
И тут пришла мысль. Не Его — моя. Острая, простая, мальчишечья. Я понял, что должен сделать.
Я вернул мальчишкам стаканчик и пошёл назад, к их дому. Метка под бинтом вдруг тёплая стала — будто согласилась.
Глава XIV. Дом ужасов
«Идёт последний час, пока день не потеряет красок цвет.»
Эту строчку я придумал тогда же, на обратном пути, и долго не мог понять — придумал ли её я, или она пришла откуда-то из недописанной песни Аланы. Может быть, мы с ней начали писать одну и ту же вещь, не сговариваясь, — каждый со своей стороны страницы.
К их забору я подошёл во второй раз. Перелезть оказалось проще: я уже знал, на какую доску ставить ногу, чтобы она не пела. Главное в любой краже, понял я уже взрослым, — это во второй раз. В первый ты вор, во второй — хозяин.
Перед дверью я остановился. Дверь, замок, две полуметровые петли — всё это было поставлено так, как ставят люди, которые либо очень боятся воров, либо очень боятся, что кто-то изнутри выйдет.
Здравый смысл говорил мне: уйди. Семилетний мальчик не открывает амбарный замок. Семилетний мальчик идёт домой, к маме, к запаху пирогов, к шуму радиоприёмника на кухне.
Но метка под бинтом теперь не молчала — она ныла. Тихо, ровно, как ноет зуб у ребёнка, который ещё не знает слова «кариес». И я понял, что это Он наконец вернулся в меня — и что Ему нужно туда, внутрь. Что бы я ни решил — мои руки сейчас решат за меня.
Я пошёл в сарай. На этот раз — без церемоний. Изо всей мальчишечьей злости я пнул дверь — она слетела с петель, как лист с ветки, и упала между двумя грядками, на которых дня три назад кто-то — наверное, мать Аланы перед отъездом — успел всадить рассаду цветов.
Передо мной открылся арсенал. Глаза сами выбрали. Сначала — цепная пила; я даже шагнул к ней. Но Он во мне уже знал: я её не подниму. (И, как выяснилось потом, она бы всё равно не справилась с этим замком — у нас в деревне такой пилой не валили деревья, ею пилили дрова уже у самой колоды.)
Лом. Простой ржавый лом, изогнутый на конце в маленький клюв. Не для замка он создан был, нет, — для дверной скобы. Я взялся.
И тут случилось то, ради чего, как мне думается теперь, Он меня вообще когда-то втащил в свою силу.
Я вставил лом меж скобой и доской и почувствовал — впервые так ясно, — что мои руки тяжелы не моим весом. Я раскачался — и металл застонал, как живое. Это было не моё усилие. Это была не моя ярость. Это была та самая память, которой Он научил меня в малиновую ночь побега: память чужого тела, прошедшего войны, разбойничьи дороги, монастырские бунты. Я был семилетний — и одновременно я был старше любого из тех взрослых, что прошли через эту дверь когда-либо.
Скоба сорвалась с проушины с глухим, виноватым стуком. Побеждённый замок упал на половицу — и тут метка моя ахнула под бинтом так, что меня шатнуло. Я понял, что плачу́ за этот удар. Что Он за каждое одолжение берёт по копейке с моей души.
Дверь отворилась.
Из дома вышел ветер. Не запах — именно ветер, словно дом этот дышал. Он прошёл по моей коже маршем, не сообразуясь с моими шагами, и встал у меня за спиной — следить, чтобы я шёл дальше.
Я шагнул внутрь.
Глаза привыкли не сразу. Сначала была тьма — густая, августовская, пахнущая дёгтем, керосином и чем-то ещё, чему я тогда не знал имени; теперь знаю — это был запах мужского одиночества, тот самый запах, который потом, через много лет, я буду чувствовать в комнатах общежитий, в холостяцких квартирах и в исповедальнях старых, разочарованных священников.
Потом тьма расступилась.
Одна гостиная. Две комнаты, выходящие в неё параллельно — взрослая и детская спальни. Между ними — пропасть. Карьер. Зона отчуждения. Я не помню, кто из взрослых первым сказал при мне эти слова, но в ту минуту я их услышал внутри себя ясно, голосом не своим. Единственным мостом между двумя комнатами был старый кухонный стол, накрытый клеёнкой в выцветших ромашках.
И вот, ровно посередине этой пропасти, время остановилось.
Не замедлилось — остановилось. Как останавливаются маленькие настенные часы, когда у них разом кончается завод.
Передо мной стоял Он.
Тот самый, из малинового сна. Тот, что в первой моей жизни — на мосту над Катунью — наложил мне Печать. Только теперь Он был реальнее меня самого. Я видел Его пальцы — тонкие, серые, как зимний дым; видел край Его одежды — не ряса, не плащ, что-то среднее, что носят люди, которым неважно, как они выглядят, потому что их разглядывают только мёртвые. Жизнь вокруг Него вытекла — стены, ромашки на клеёнке, газетные обои поблёкли до серого. И только Он сам — был.
— Это ты? — спросил я. Голос у меня дрогнул, но не от страха — от усталости.
— Я, — отозвалось эхом. Звук не из горла, а откуда-то изнутри моих собственных ушей.
Он не приблизился. Он просто заговорил — и от первого Его слова мне стало одновременно холодно и совестно, как бывает на исповеди, если священник тебя не любит.
— Ты, наконец, выполз из норы, чтобы вернуться в дом, где в последний раз видел Алану. Между Сциллой и Харибдой. С одной стороны — измождённая работой мать. С другой — мужчина, который полжизни не расстаётся с бутылкой ирландского виски. Бедное дитя.
Я хотел спросить — почему ирландского. Почему именно. Откуда здесь, на Алтае, в деревне, где даже свечной завод закрыли двадцать лет назад, — ирландский виски? Но не спросил. Я уже начинал понимать главное правило разговора с Ним: не уточнять у Него ничего, что тебя на самом деле не касается. Он отвечает не на вопрос, а на твою привязанность к ответу.
— Тысячу лет назад на этом месте стояла деревня, — продолжил Он. — Этот дом — её последнее достояние. Здесь её жители стругали кресты и поклонялись Богу. Они до сих пор там. Под песком, под илом, под фундаментом. Каждый раз, когда ты ступаешь по этим половицам, ты ступаешь по их молитве.
Метка моя тяжелела с каждым Его словом. Я уже не чувствовал её — я чувствовал её весом всей руки.
— Виктор Саенко, — сказал Он, и я узнал имя отца Аланы. — Виктор Саенко вместе с твоим отцом изучали меня.
Я задохнулся. Я хотел сказать «нет», — но «нет» не вышло. Я подумал о своём отце — о том, как он в воскресенье после службы у бабушки Прасковьи всегда уходил один в баню и сидел там, не выходя, до темноты. Я подумал о книжной полке в его кабинете — о трёх корешках без надписи, до которых мне всегда было нельзя дотрагиваться. Я подумал о том, как зимой он однажды, выпив рюмку, сказал маме: «Я не знаю, какое наследство я ему оставлю. Лучше бы никакого.» — и мама заплакала, а я сделал вид, что сплю.
Всё это вспомнилось в одну секунду. И я понял, что Он не врёт. Он не умеет врать так, как врут люди. Он врёт иначе — Он умалчивает.
— Шарлатаны, которые правы, — сказал Он, и я услышал в этом голосе что-то почти ласковое, как у садовника, говорящего о двух своих самых неудачных розах. — Они искали меня, как бродячие псы ищут пищу: по запаху. Древние трактаты. Кварталы Вифлеема. Мерзкие мистерии в заброшенном аббатстве — там, где когда-то монахи отказались признать одного моего Мудреца. Они нашли многое. Они не нашли — главного.
Я набрался смелости и спросил то единственное, что имело смысл:
— А чего вы хотите?
Он помолчал. Кажется, в первый раз за все наши встречи Он помолчал.
— Я ничего не хочу, мальчик. Я уже всё хотел. Это вы хотите — за меня. Виктор хочет меня вызвать. Твой отец хотел меня изучить. Ты — ты хочешь меня прогнать. Каждый из вас называет это своим хотением и подписывается под этим словом. А я просто прихожу туда, где меня уже назвали по имени.
— Тогда уходи, — сказал я. И впервые в жизни услышал, как мой голос звучит как у взрослого мужчины.
Он чуть наклонил голову. Это движение было не «нет» и не «да» — это было «посмотрим».
— Виктор считает, что меня можно вызвать окриками, жестами, обрядами. Многие, как он, выкладывают передо мной свои грешные мысли и грошовые желания, и я, поверь, не в силах от них отвернуться. Это моя работа. Меня для этого… назначили. — Он сделал паузу. — А ты, мальчик, оборачивайся.
Я не сразу понял, что Он сказал. А когда понял — уже поздно было.
За моей спиной стоял человек.