Апокриф
Ван-винкель

Ван-винкель

Апокриф Том 1.0 Глава 2.0

Часть вторая

Глава VII. Рип, ты ли это?

Я вынырнул из сна так, как вынырнул когда-то из Катуни — с тем же ощущением, что лёгкие забыли, зачем им воздух. Послал в собственный мозг проверочный сигнал, точно радист, ищущий уцелевший передатчик на затонувшем крейсере, — и не получил в ответ ничего. Тишина. Чистая, гулкая, недобрая тишина внутри черепа.

Я вернулся. Но что-то осталось там, за порогом, а что-то — чужое и непрошеное — вернулось вместе со мной

На внутренней стороне левого запястья, там, где кожа тоньше всего и просвечивают синие нитки вен, лежала метка. Двойная спираль — будто кто-то приложил к моей руке раковину, выловленную со дна Каспийского моря, и она вросла в плоть, оставив свой каменный завиток. Кожа вокруг не была ни красной, ни воспалённой. Метка просто была — так же спокойно и неотменимо, как родинка, как форма ушной раковины, как линия жизни на ладони.

Я провёл по ней пальцем. Палец помнил тепло. Метка — нет.

— Постойте, — сказал я вслух, никому. — Как я здесь оказался?

Я ведь помнил отчётливо, ясно, до последней крошки на скатерти: я уснул за обеденным столом, уткнувшись лбом в сгиб локтя. Помнил пятно солнца на половице. Помнил, как мама шуршала за стеной чем-то невидимым. А теперь я лежал в своей постели, поверх покрывала, в той же рубашке, и пол подо мной — деревянный, тёплый — был пол моей детской.

Кто-то перенёс меня. Или я сам пришёл сюда — но без меня

— Мам! — крикнул я, и собственный голос показался мне чужим, лишённым той беспечной ноты, которую он носил вчера.

— Да, милый. — Голос донёсся из кухни, спокойный, утренний, обыкновенный.

— Что я здесь делаю ?

— В каком смысле? — Она появилась в дверях с полотенцем в руках, и я увидел, как тень её прошла по половицам, как тогда — по воде.

— Что я делаю в своей комнате? Почему я здесь?

— Ты тут уснул, родной. — Она нахмурилась, и эта тонкая, домашняя её морщинка между бровей вдруг показалась мне знаком из другого языка. — А что? Что-то не так?

Я обвёл взглядом комнату. Всё стояло на местах. Книга, заложенная сухим листом рябины. Глобус с отколотым Мадагаскаром. Полосатые шторы, отражавшиеся в потускневшем зеркале. Всё было нормально, всё было своё — и тем оглушительнее эта нормальность била теперь в виски, как удары далёкого колокола. Ещё вчера утром мне и в голову не пришло бы спрашивать о таких вещах. Но я уже не был вчерашним.

— Нет, — сказал я медленно. — Всё нормально. Просто… мне показалось, что я уснул вчера за столом. За обедом.

— Тебе и впрямь показалось. — Она улыбнулась той осторожной материнской улыбкой, в которой больше тревоги, чем веселья. — Ты был как выжатая тряпочка. Сам попросился пораньше в кровать. — Её взгляд скользнул по старинным часам в углу, по их латунным стрелкам, истёртым десятилетиями. — Но я и не думала, что ты проспишь… сколько же? Восемнадцать часов.

— Сколько? — спросил я уже у себя, потому что губы не двинулись.

Восемнадцать. Полтора оборота земли вокруг своей оси. А мне там показалось — четверть мгновения; короткий вдох между двумя ударами сердца. Время в том месте текло по своим законам, как Катунь течёт по своим — не считаясь ни с берегами, ни с теми, кто свалился в её струю.

«Хорошо, — сказал я себе с тем холодным, рассудительным спокойствием, которое в детстве приходит редко, а потом, увы, не уходит уже никогда. — Допустим, время. Но почему я не помню, как поднимался по лестнице? Как стягивал рубашку? Как ложился?»

Ответ был отвратителен своей очевидностью: меня уже тогда вели. Я уже тогда был в Его руке, тёплой и неподатливой, как глина, из которой лепят сосуд для чужого вина.

Есть вопросы, от которых не уйти. Их можно обогнуть, можно прикрыть ладонью, как огонёк свечи на ветру, — но рано или поздно придётся стать к ним лицом и дать ответ. И горе тому, кто к этому часу не научился говорить «не знаю».

Глава VIII. Аленький цветочек

Прошёл месяц. Месяц упорный, как зимний дождь, и такой же безответный. Месяц, в котором каждый мой шаг был шагом следопыта, потерявшего след в каменной осыпи: я нагибался, я переворачивал камни, я нюхал воздух, — а зверь, за которым я гнался, не оставлял ни клочка шерсти, ни капли запаха.

Я звал его про себя «таинственным наблюдателем» — за неимением имени, которое не отдавало бы ересью. Я ходил в библиотеку, и пыль ложилась мне на манжеты, как первый снег. Я листал тома в кожаных переплётах, где о моём наблюдателе не было ни строчки, ни даже намёка между строк. Я ходил в церковь и стоял в полумраке у икон, чьи лики были суровы, как лики судей, и так же неподатливы. Я спрашивал у матери — обиняками, как ребёнок, выпытывающий о смерти, делая вид, что речь идёт о соседской кошке. Никто ничего не знал. Или знал, но молчал, что в наших краях — почти одно и то же.

Так прошло несколько недель — и наступил тот день, один из тех, которых со временем в моей жизни становилось всё больше и которые я выучился узнавать в лицо, как узнают своих собак.

На площади, где торговки раскладывали морковь рядами, ровными, как солдатская шеренга, ко мне подошёл человек в рясе. Старик. Из той самой церкви. Лицо его было высушенное, точно лист, забытый между страницами молитвенника, а глаза — два уголька, ещё не остывшие после долгого, очень долгого огня.

— Тот, о ком ты спрашиваешь, — сказал он негромко, не глядя на меня, словно бы обращаясь к моркови, — есть побочная, отвлечённая ветвь нашего учения. Сухая ветвь, дитя. С таких ветвей не собирают плодов.

Я молчал. Я выучился молчать у моста над Катунью.

— Откуда ты узнал это имя? — спросил он, и в голосе впервые скользнула железная нотка — та, которой говорят инквизиторы, когда хотят показать, что у них ещё есть голос, помимо шёпота.

Я не ответил. Тогда он чуть-чуть наклонился ко мне — так чуть-чуть, что движение это заметил только я.

— Перестань. Перестань расспрашивать о нём чужих людей на улице. Это глупо, мальчик. И это опасно. Ещё в древности учение его признавалось ересью; и теперь, на исходе двадцатого века, иные из наших высоких чинов считают недопустимым искажать лицо истинного Бога — даже ненароком, даже простым любопытством. — Он помолчал, и взгляд его впервые скользнул по моему перевязанному запястью, скользнул и тут же ушёл, как уходит в нору осторожный зверь. — Тебе бы лучше забыть.

Он растворился в толпе так же бесшумно, как появился, и больше я никогда в жизни не встречал этого священника. Иногда мне казалось, что и встречи никакой не было — что я выдумал её сам, как выдумывают свидетеля, чтобы не остаться один на один с тайной.

Но не священник сделал тот день судьбоносным.

Судьбу пишут не в рясах, а в садах.

В нашем саду, в самом дальнем его углу, между разросшимся шиповником и треснувшим каменным жбаном, цвёл цветок, которого я не замечал прежде. Соцветия его были не то солнцем, не то луной — каким-то непонятным образом и тем, и другим сразу: алыми снаружи, точно вечерняя заря, и белыми изнутри, точно свежий снег на коре. Я опустился перед ним на колени, как опускаются перед чужим младенцем, и протянул пальцы — почти коснулся, почти сорвал, но не сорвал. Что-то остановило мою руку. Метка под бинтом дрогнула — едва-едва, как дёргается уголок губ у спящего.

И тогда вдалеке зачихал, закашлял мотор.

К соседнему дому — ветхому, накренённому, в облезлой охре — подкатил старый автомобиль, ржавый, как все, чему долго пришлось стоять под алтайскими дождями. Из него вышли двое — муж и жена, те самые, что месяц назад пили у нас на веранде чай и говорили о видах на сено. А потом задняя дверь отворилась — медленно, точно нехотя, точно за ней прятался не пассажир, а откровение, — и из глубины салона на свет выступило существо, которое лишь по очень внешним приметам можно было назвать девочкой.

Я знаю, как это звучит. Я знаю, что взрослые таких слов не говорят, а если говорят, то стыдятся, как стыдятся юношеских стихов. Но я скажу: это был ангел. Настоящий, неподдельный ангел, своей красотой затмивший и луну, и солнце, и тот алый цветок, что цвёл у меня за спиной и о котором я мигом забыл.

Она отличалась от того места, куда ступила, всем своим естеством. Она отличалась от него так, как болотная топь отличается от моря: и то, и другое — вода, но природа их — разная до самого корня. Дверь захлопнулась слишком быстро. Она исчезла в сенях, в тёмной щели чужого крыльца, и тьма съела её прежде, чем я успел насладиться её существованием. Дольше всего во мне держалось её последнее мгновение под открытым небом — монохромно тёмные волосы, парившие, как два чёрных крыла, над угасающим, теряющим себя солнцем.

— Что это? — спросил я у себя.

И самое страшное было в том, что у меня — у меня, познавшего за месяц до того лицо Наблюдателя, — на этот простой, бытовой, соседский вопрос не было ни единого ответа.

Я задавал его снова и снова. Час прошёл, второй прошёл, третий — мама уже кричала меня к ужину с веранды, а я всё стоял в зазеркалье, околдованный чьей-то магией, и магия эта по силе была сравнима лишь с тем местом из сна. Это, пожалуй, открыло мне самое важное: что чудо способно прийти не только сверху, в раскатах грома и явлении Наблюдателя, но и сбоку — на старом ржавом автомобиле, тихо, как соседи приезжают пить чай.

В себя меня вернул не разум — голос матери. Десятый его оклик, кажется, или одиннадцатый — я уже сбился со счёта. Я бежал к дому изо всех сил, и наказание, ждавшее меня там, было ничтожно мало по сравнению с тем, что я уносил с собой: остаться без ужина и лечь спать — что это, в самом деле, после увиденного?

Глава IX. Нежданно-негаданно

Ночь.

Сон в ту ночь был от меня дальше, чем луна от воды. Я лежал, перебирая в голове все возможные сценарии — мысленно расставляя их, как шахматные фигуры на доске, где я и не игрок, и не фигура, а в лучшем случае — клетка, на которой что-то произойдёт. Я всхлипывал — тихонько, по-детски — всякий раз, когда переворачивался со спины на бок, и не понимал, почему: то ли от того, что воображение моё было слишком велико для моей детской груди, то ли просто от простуды, нажитой за тот вечер, что я простоял в саду истуканом.

— Похоже, простыл, — сказал я вслух — то ли себе, то ли стенам, то ли той дальней звезде, что подмигивала в щель между шторами. — Точно простыл. Стоял ведь весь вечер на улице.

Чем больше я об этом думал, тем меньше хотелось спать. Под одеялом было неприятно жарко, кожа зудела, точно её натирали изнутри песком; я сбросил одеяло — стало знобко, и я вновь натянул его на озябшее тело. Тело моё в ту ночь не знало, чего хочет. И, по правде сказать, я ему сочувствовал: я и сам уже не знал.

Лежать оставалось недолго.

Не буду томить. Я услышал шум.

Шум был странный — похожий не то на голос, не то на стрекотание ночной птицы; не то на пение, доносящееся из-под земли, не то на дыхание ветра, заплутавшего в печной трубе. Он шёл отовсюду и ниоткуда сразу, как идёт запах от костра, давно потухшего, но ещё тёплого. Я встал, на цыпочках подошёл к окну, отворил его железные грохочущие ставни — и не увидел ничего. И главное, не услышал — ничего. Шум исчез так же внезапно, как пришёл, словно я его спугнул одним своим появлением у стекла.

Должно быть, спугнул. Я понял это мигом и от того расстроился, как расстраивается грозовая туча, не дождавшаяся повода пролиться: тяжело и беззвучно. Я закрыл ставни и побрёл назад к кровати, на ощупь, в темноте, цепляясь за воздух.

И в темноте — я не оправдываюсь, я просто рассказываю — я снёс по дороге две настольные лампы.

О том, насколько был неуклюж в ту ночь, я узнал лишь утром. На рассвете я суетливо собирал осколки в ладонь, прижимал палец к занозившимся уголкам, заметал стеклянную крошку под половик — словом, делал всё то постыдное, что делают дети, чтобы не огорчить мать. От одного светильника осталась чистая, белая, ясная пустота. На втором появились два скола — два маленьких, как полумесяцы, ущерба, которые я честно намеревался спрятать.

— Ничего, — шептал я себе под нос, расставляя уцелевшее по местам, — не заметит. Точно не заметит. Накрашу края — и не заметит.

Заметила. Но это уже совсем другая история, и к нашей она имеет лишь то опосредованное отношение, какое имеет к спелому яблоку червь, проевший в нём ход: яблоко всё ещё яблоко, но история его уже не та.