Следы Мора
Первое время в Обители дни и ночи сливались для меня в монотонную, липкую кашу — но ко взрослости быстро привыкаешь, если цена ошибки слишком высока. Теперь я знал, что значит бояться даже ложного утра: когда кажется, что светлеет за окном, а на деле лишь серый сумрак сменяет чёрную пустоту. В Астаросе само солнце скорее мираж, чем обещание чего-то лучшего.
В ту ночь я почти не спал. Будто бы что-то в воздухе стало особенно плотным, тревога не отпускала ни на секунду — как перед контрольной, когда перебираешь в памяти все детали, но понимаешь, что не успеешь всё вспомнить.
Когда Кулярка разбудила меня толчком в плечо, я уже был на грани истерики — сердце стучало так громко, что я боялся спугнуть тишину.
— Вставай. Надо снова идти за водой, — сказала она без лишних слов. — Только сегодня возьмёшь с собой ещё кого-то.
Я машинально поднялся, благодарный за хоть какую-то задачу; иногда проще действовать — не думать, не прокручивать каждый страх в голове по кругу. Во дворе Обители меня уже ждал новый напарник: странного вида парень — сутулый, загорелый, с выразительным лицом и внимательным взглядом.
— Я Вил, — негромко представился он, не протягивая руки.
— Каташи, — ответил я, растерянно кивнув.
— Слышал, ты замечаешь всякое… — Вил смотрел слегка оценивающе, будто взвешивая: доверять или использовать.
— Какие тут паттерны, а? — выдохнул, словно между делом.
Я растерялся. Внутри поднялась волна страха, смешанная с глупой гордостью — кто-то еще, кроме меня, начал видеть или хотя бы догадываться, что не всё в порядке. Но и опасения тоже усилились: не подстава ли, не ловушка?..
Мы пошли вдвоём — Вил шагал чуть впереди, легко, будто у него не болела спина. Старая дорога к колодцу лежала между остатками сада и зарослями тощих кустов. Я снова инстинктивно отсчитывал шаги, отмечал: сколько следов на мокрой земле, какие отпечатки — и почему некоторые исчезают, словно испаряются по краям.
Мой внутренний голос вновь начинал жужжать привычную песню аналитика: здесь земля взрыхлена недавно, значит, кто-то часто ходит ночью; отпечатки маленькие, будто детские — но ведь детей почти не осталось; символ на двери — свежая царапина, похожая на исходную точку лабиринта…
— Слушай, — вдруг остановился Вил, — у тебя правда… э-э-э… особенный взгляд?
Я чуть не рассмеялся — нервно, хрипло, срываясь на смешок.
— Мне кажется, я просто много думаю… Слишком много, возможно. Если здесь долго никто не исчезает — надо ждать беду. Исчезают почти всегда либо ночью, либо по пути за водой. На стенах символы — почти всегда дублируются там, где было что-то плохое. Я не знаю, почему, но… Запоминаю.
Вил кивнул медленно, задумчиво.
— Знаешь, меня за это когда-то чуть не сдали: говорили, слишком много в нём страха, значит — слабый, значит кому-то принесёт беду. А на самом деле слабые здесь самые живучи. Пока заметно меньше переть на рожон…
Я почувствовал, что между нами возникло тонкое, уязвимое доверие.
Может быть, у страха внутри меня есть работа: он держит меня живым. Может быть, он причина того, что я, уже чужой, гораздо острее вижу ближайшие угрозы. Если ничего не можешь изменить, можно хотя бы быть ближе к истине.
Мы дошли до колодца. Я держал за рукоять пустое ведро, а Вил поочерёдно оглядывал кусты. Тишина в этот день была зловещей: никакой птицы, только ускользающий, затяжной скрип в зарослях, как будто кто-то скрывался среди мёртвого листва.
Я бросил взгляд назад — и поймал взгляд Вила. Тот едва заметно кивнул:
— Не задерживайся. Сегодня правая тропа опасней обычного. Там опять кто-то ночью хозяйничал…
Я машинально отметил, что надо потом проверить новые символы. Мы быстро наполнили баклажку, ни разу не заговорив по пути обратно.
Вернувшись в Обитель, я впервые за много дней почувствовал, что несмотря на всё, я больше не болен одиночеством. Одиночество стало не проклятием, а инструментом выживания. Здесь, где каждый чужой, быть "наблюдателем" — пусть и по принуждению — уже не самое слабое из состояний.
Вернувшись в стены Обители, я снова почувствовал себя под микроскопом — как будто вот-вот кто-то ткнёт пальцем и скажет: "Этот лишний, этот всё видит не так, этот нам здесь не нужен". Чужие взгляды, прежде рассеянные, теперь цеплялись за меня чуть дольше обычного, с каким-то полупритворным интересом. Я понимал: здесь, где выживание — дело коллектива, быть слишком наблюдательным почти так же плохо, как быть слишком слабым.
Слиться с фоном — вот мой единственный шанс. Но если ты постоянно замечаешь то, от чего другие отворачиваются, фоном стать невозможно. Я будто сам себе ловушка.
Вечером меня подозвали ко входу — Пила хмуро сверлил взглядом:
— Эй, ты… Ты не заматывал узлы на калитке? Почему шнур был перекручен? Не хочешь чего сказать?
— Я? — сердце ухнуло в живот. — Нет, я здесь никого не трогал…
Углы рта у Пилы дрогнули.
— Вот-вот… Никто ничего не трогает, зато исчезать стали чаще, чем прежде. Будь внимательней. А если заметишь — держи рот на замке. Понял?
"Понял. Молчи, молчи, молчи…" — мысленно повторил я, но желудок уже сжался в язвящую точку, будто от голода, только хуже.
Когда вновь остался один, во мне взыграла старая, до боли родная тошнотворная тревога. Она шептала почти ласково — ну вот, опять ты не там, где надо; опять ты источник подозрений. Ни друзей, ни защиты. Они будут смотреть, они будут ждать, ошибёшься — и станешь очередным исчезнувшим.
Если постоянно стараешься быть незаметным, это делает тебя подозрительным.
Ночью я не мог уснуть — всё казалось чужим: даже собственное дыхание. Я ловил истеричные панические импульсы, руками щупал тряпьё, словно мог найти среди них хоть кусочек утешения. Чем больше я понимал о происходящем вокруг, тем меньше это приносило облегчения. Я стал воспринимать каждое поскрипывание половиц как суд: "Вот, ты теперь всё знаешь, но всем от этого хуже".
"Может, правда замолчать? Может, ничего не видеть?.. Но ничего не вижу — ничего не понимаю. Значит, просто жду."
За стенами комнаты снова кто-то рыдал, а мне казалось, что рыдаю внутри я сам, только без звука.
После бессонной ночи ощущение тревоги не ушло — напротив, оно словно сгустилось, стало вязким и липким, как сама утренняя сырость в подвале. Я попытался раствориться в рутине, не встречаться взглядом ни с кем, но всё было напрасно: чужие разговоры плескались по углам каморок, и в них теперь появилось моё имя.
— Этот новый, — слышал я из-за перегородки. — Сраный глазастый. Всё ему понять надо, всё вынюхивает.
— Сбоку бы его убрать, пока беды не навёл, — бубнил кто-то ещё. — Вон Хиро исчез, а Каташи опять тут ходит, как ни в чём не бывало.
— У-у, да он просто трусливый, — подцепил третий голос. — Не дерётся, стоит весь нервный. Я бы такого уже давно послал с поручением — пусть Мор сам его разберёт, небось и вкуснее не станет.
Слабый смешок, в нём тревога и злорадство вперемешку.
Я делал вид, что не слышу — тряпка в руках, взгляд вниз, движение за движением. Но каждая фраза впивалась в спину.
Вдруг кто-то из-за плеча швырнул в меня обглоданной коркой хлеба.
— Эй, чудик! — глухо рявкнул юркий парень со щербатой ухмылкой. — Если ты такой умный, скажи, кто сегодня исчезнет, а? Или опять промолчишь, пока кого-нибудь не сожрут?!
— А может, он и навёл… — с ненавистью бросила женщина из соседней койки, — ходит, подмечает тут… Тьфу ты, поганец, чтоб тебя Мор переварил!
Я сжал зубы, ничего не ответил. Лучше всего сейчас — стать совсем невидимым.
Пила появился внезапно — словно почувствовал запах скандала.
— А ну, заткнулись! — огрызнулся ветеран. — На сраные перемывки костей только силу переводите! Если кто и виноват, так это жопы ленивые, что дежурства прогуляли, а не этот дохляк.
— Он же сглазил, — буркнул кто-то наотмашь.
— Сглаз твой на хрен никому не упал! — рявкнул Пила. — Каташи — на работы. Остальные — языки в задницу, иначе сами пойдёте в ночную.
Я молча поднял ведро, стараясь не показывать, как изнутри всё гудит — и страх, и обида. В груди пульсировало: если даже здесь я изгой, то тогда зачем всё это выживание?..
Я, как в детстве, вспоминал, как крепко замкнутое сердце помогает пережить группу злобных одноклассников. Только здесь за спиной не учитель, а голодные, отчаявшиеся взрослые. И каждое новое исчезновение — только повод для очередной порции грязи.
"Ничего, пережил не такое. Главное — не показать, что больно. И снова запоминать: кто сказал, кто бросил, кто поддакнул. Всё может пригодиться, если наступит час расплаты. Или, хотя бы, шанс сбежать..."
Они кто-то нарочно оставляют грязную миску неподалёку — смотрят, как я подхожу, не выдержав чувства долга, и убираю её в угол на помойку. Шепчутся, бросают взгляды: у них на лицах полная смесь брезгливого презрения и какой-то, может быть, зависти, едва ощутимой в тембр голоса, когда говорят про “сломанных”.
— Эй, додик, не смеши убогих! — в спину кидает долговязый парень с перекошенной ухмылкой. — Ты что, думаешь, если всё подметёшь тут — твою морду Мор не сожрёт? Или думаешь свой жалкий зашкеренный зад другим закроешь?
— Пусть только его и жрёт, — отвечает другой, — жаль, мозгов не прибавится.
Они потешаются, строят оскорбления в фразы, будто играют в новую командную забаву: выбери себе жертву, и стань хотя бы на миг не самым слабым в этой стае.
Проблема в том, что мой страх — слишком видимый. Его нельзя зажать рубашкой или спрятать под шрамами. Он проявляется, когда дёргается веко, когда пальцы слишком долго трут комок тряпки, когда начинаю говорить — голос срывается в хрип.
Всё это я уже знал — по жизни, по школе, по дому. Когда ты боишься — это видно сильнее, чем любой твой трюм. Здесь слабость — как метка. Только если раньше чаще били словом, то теперь этот взгляд значит куда больше: сегодня смотрят — завтра выдадут на съедение.
— Ты там долго шуршать будешь? — рявкнула Этель с кухни, уже не скрывая раздражения. — Ведро за собой вынес? Или тоже ждёшь, когда кто другой подотрёт?
Голос её словно плётка: не обидный, но всегда в самую больную точку. Я подхватил ведро, почувствовал, как внутри снова всё сжалось, словно рядом стоял отец, который неловко лечит унижение фразой “сам виноват”. Я хотел что-то сказать — объяснить, что устал, что не виноват… но язык, как всегда, подтвердил мою немоту.
В углу жался тот самый мальчишка, что пару дней назад исчезал на глазах у стен. Никто не обращал внимания — сразу понятно: мать у него больше не спрашивает, ел он или нет, просто смотрит сквозь. Я пододвинул ему корочку хлеба украдкой, медленно, краем ладони, и тут же поймал на себе хмурый взгляд здоровяка Креты:
— О, а наш трусливый крыс ещё и кормит чужих ублюдков? — зашипел тот, громко, чтобы все слышали. — Небось, надеется подружить себе охрану, чтоб когда начнут в ночное гнать, кто-то за него заступился? Пусть сам выгребает своё говно.
Кто-то засмеялся. Кто-то одобрительно хмыкнул.
Я склонился ниже, стараясь быть еще меньше, ещё незаметнее. Но внутри всё кипело. Они друг друга поддерживают, чтобы выжить, а я, видимо, так никогда и не стану одним из. Если ты служишь "козлом отпущения", тебе не простят даже хороших дел.
Пила прошёл по коридору с усталою злостью:
— За работу взялись, своры шавок! — рявкнул. — Хватит пасти друг друга — тут не цирк ебучий. Каташи! Ты что, хлеб раздаёшь? О, добродей нашёлся. Тогда айда, крыша течёт опять, на верх лазай, посмотри, как там на стропилах, раз руки есть!
— Чего его сразу? — кто-то попытался вякнуть,
— Потому что все вы тут языками метёте, а крыша сама себя не починит, вот почему! — отрезал Пила. — Каташи — за мной. А вы тут мне не трожьте его, будет срач — кормёжки не получите.
Я поднялся, чувствуя, как сердцебиение уходит в пятки. За спиной кто-то цыкнул — злость, недоверие, грязные желания увидеть, как я сорвусь или провалюсь с крыши. Хотя бы так снять тревогу: если уж кому-то сгинуть в этом аду, пусть это будет тот, кто всех раздражает.
Наверху под крышей пахло грибком и старой смолой, но, что удивительно, здесь было тише, чем внизу. Лишь изредка доносился глухой крик или стук по доскам — будто сам Мор пробегает прямо под досками, выискивая себе очередную жертву. Пила полез первым, огляделся, тогда махнул мне, мол, давай залезай, не суйся особо вперед, если боишься.
— Ясно, что никто тебя не любит, — пробурчал он ниже, пока я карабкался на колени, — но иногда быть последним значит быть живым. Тут у всех рыльце в пуху, только одни дуреют от страха, а другие от скуки. Смотри, где доска шатается, не въебись вниз — нам тут трупов не надо.
— Я… я осторожно, — тихо проговорил я, прижимаясь к доскам. — Осторожно все тут первые три дня, — хмыкнул он. — Потом эта осторожность выветривается вместе с надеждой. Только ты, смотрю, из тех, кто даже подохнуть не ширнуться не решится.
Он посмотрел на меня хмуро, но чуть сочувственнее, чем раньше.
— Ты уж прости за бардак. Тут все такие. Хочешь выжить — научись покрываться шкурой, вот такой, чтоб о неё все дерьмо скатывалось и капало мимо.
— Я пробую…, — сказал я, больше себе, чем ему.
— Смотри, чтоб не привык. Иногда лучше обозлиться, чем стать тряпкой. Людей, вон, сожрать готовые, и хуже Мора любой голод, запомни это.
Я помог ему заложить пару досок, молча терпя резь в спине от неудобства, слушая, как он матерится сквозь зубы на всю эту починку, на холод, на "недотёпок", которые воду пролили на чердак ночью. Склистый дождь барабанил по дырявой крыше — а внизу кто-то всё ещё ждал, когда я оступлюсь.
Я вдруг понял: если буду только ждать новой боли, то эта боль и будет меня определять. Но если буду учиться видеть и слушать больше, чем они, пусть даже и терпеть, возможно, однажды это мне поможет выбраться. А пока — просто запоминай, будь незаметным, да не тупым: однажды это всё закончится, а ты всё ещё тут.
Когда мы спустились вниз, на меня снова уставились подозрительно.
Но Пила сказал:
— Живой вернулся — значит, не такой уж и бесполезный. Давайте, занимайтесь своими делами. А ты, Каташи, если ещё раз хлеб мимо очереди — сам сожру, а не Мор, понял?
Я кивнул.
Улыбнулся чуть слышно: среди всей этой грязи и суеты быта — пожалуй, это и был самый честный комплимент.
Деревня погрузилась в тревожное молчание. Сумерки подступили быстрее обычного, и в жёлтом свете фонаря Киёси казалось, что деревенские дома стали выше и глухие стены давят со всех сторон. Лишь где-то на краю улицы мелькала тень — длинная, неясная, как только что услышанная страшная весть.
Киёси застал старосту деревни возле храма, закрывающегося на ночь. Староста, Сигэру-сан, был обычно суровым и немногословным, но сейчас в его взгляде читалась печаль.
— Киёси… ты слышал? — спросил Сигэру, не поворачивая головы.
— Что случилось?
— Каташи… Его больше нет, — еле слышно выговорил староста и медленно сел на ступени.
Киёси вздрогнул. Он не сразу понял смысл сказанного. Каташи — тот самый Каташи, который рассказывал детям забавные истории, пил чай в лавке у дороги и неизменно первооткликался на праздник урожая. Его не стало.
— Когда? — спросил Киёси, ощущая ледяное смятение внутри.
— Сегодня утром, — медленно ответил староста, глядя в темноту. — Нашли его у ручья… Говорят, сердце.
Казалось, ночь стала ещё темнее. Каташи, несмотря на свои шутки и ворчание, был частью самого дыхания деревни. Он был надёжным и справедливым; даже те, кто спорил с ним из года в год, теперь лишились тихой опоры, к которой всегда можно было обратиться.
В храме зажгли поминальные свечи, из окон тягучим светом исходила тоска. Проходящие мимо склоняли головы и шептали молитвы.
Киёси стоял, вцепившись пальцами в ремень фонаря.
\«Как быстро всё меняется, — думал он. — Ещё вчера мы встречались взглядом на закате, а сегодня мир стал другим\».
Смерть Каташи стала для всей деревни немым напоминанием о хрупкости жизни и о том, как легко терять привычное, принимая его за должное. — Ты слышал, кто ещё днём плакал у ручья? — неожиданно спросил Сигэру-сан, тяжело вздохнув.
— Марико приходила? — тихо уточнил Киёси.
— Да, — староста устало провёл ладонью по лицу. — Она не верит, что это просто несчастный случай.
— Никто из нас уже не верит в случайности, — тихо ответил Киёси, глядя на колышущиеся в свете фонаря тени. — Всё изменилось с тех пор, как этот человек появился в долине…
Сигэру сжал кулаки, но продолжал говорить приглушённо:
— Он видел лишь себя, а не чужую беду. А теперь страх — всё, что осталось деревне. Мир стал другим с тех пор, как Курода принёс сюда свои правила.
Киёси кивнул:
— Каташи всегда спорил с ним. Он не верил тем, кто уже не верит в людей. Ты помнишь, как Каташи говорил: \«Сердца нельзя переломить приказом\»?
— Помню, — голос старосты дрогнул. — Теперь таких сердец осталось совсем мало.
Они замолчали — лишь ветер шуршал в траве, будто напоминая: с приходом Куроды в долину не только законы изменились, но и сам воздух стал тяжелее. Сигэру встал со ступеней, опираясь на трость, и посмотрел вдаль, где в темноте едва угадывались очертания старой дороги к усадьбе.
— Курода… — эхом повторил он, словно это имя само было короткой грозой. — Ты задавал себе вопрос, кто он на самом деле?
Киёси невольно поёжился. Курода Сэйдзи появился в их долине чуть больше года назад, когда в деревне только начинали строить новую мельницу. В тот день он шёл по дороге прямо, не спрашивая пути, будто всё здесь уже было ему знакомо. Его волосы, всегда аккуратно зачёсанные, были чернее ночи, лицо — ясное, но словно высушенное ветром и холодом. Он говорил негромко и редко, но однажды произнёс столько, что перемены стали делом двух недель — там, где обычно уходили годы.
Главное, что пугало в Куроде, — глаза. Они были светлыми, почти прозрачными, и казались настолько равнодушными, что даже тёплое слово из его уст оставляло в душе прохладу. Его движения были точными и осторожными. Он никогда не повышал голоса, но всему, что он говорил, слушались без пререканий — даже такой упрямец, как Каташи.
Курода не доверял праздникам и песням. Он первым убрал с центральной площади старый фонтан - \«слишком бесполезный\», - и заставил сторожей следить за порядком даже в полдень. В каждом дворе появилась жёсткая тень его взглядов: починить там, исправить здесь, а если кто спорил — тому было непросто.
— Я слышал, что Куроду пригласили из столицы, — с горечью сказал Киёси. — Говорят, он был военным советником, и там уж никто не знал, что такое милосердие.
— Может, в столице и нужно так жить, — шепнул Сигэру. — Но наша долина другой всегда была. Пока не он...
В ту ночь ни Киёси, ни староста долго не расходились — как будто страх сжимал их вместе, не позволяя уйти поодиночке. А ветер разносил по опустевшей деревне всё то, о чём они не решались сказать вслух: что тени, пришедшие с Куродой, могут остаться навсегда.